Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 144



Бомон состоит из двух резко разграниченных и совершенно отличных друг от друга городов: Бомон-при-Храме стоит на возвышенности, в центре его находится собор двенадцатого века и епископство, выстроенное только в семнадцатом; жителей в городе всего около тысячи душ, и они ютятся в тесноте и духоте, в глубине узких и кривых улиц. Бомон-Городок, расположенный у подножия холма, на берегу Линьоля, — это старинная слобода, разбогатевшая и разросшаяся благодаря кружевным и ткацким фабрикам; в ней почти десять тысяч жителей, много просторных площадей и красивое, вполне современное здание префектуры. Обе части города — северная и южная — связаны между собой только в административном отношении. Несмотря на то что от Бомона до Парижа всего каких-нибудь тридцать лье, то есть два часа езды, Бомон-при-Храме все еще как будто замурован в своих старинных укреплениях, хотя от них осталось только трое ворот. Уже пятьсот лет постоянное население города занимается все теми же ремеслами и живет, от отца к сыну, по заветам и правилам предков.

Соборная церковь объясняет все: она произвела на свет город, она же его и поддерживает. Она мать города, она королева. Ее громада высится посреди тесно сбитой кучки жмущихся к ней низеньких домов, и кажется, что это выводок дрожащих цыплят укрылся под каменными крыльями огромной наседки. Все население города живет только собором и для собора. Мастерские работают и лавки торгуют только затем, чтобы кормить, одевать и обслуживать собор с его причтом; и если здесь попадаются отдельные обыватели, то это лишь остатки некогда многочисленной и растаявшей толпы верующих. Собор пульсирует в центре, улицы — это его вены, и дыхание города — это дыхание собора. И оттого город хранит душу прошлых столетий, оттого он погружен в религиозное оцепенение, — он сам как бы заключен в монастырь, и улицы его источают древний аромат мира и благочестия.

В этом зачарованном старом городе ближе всего к собору стоял дом Гюберов, в котором предстояло жить Анжелике; он примыкал к самому телу собора. В давно прошедшие времена, желая прикрепить к собору основателя этого рода потомственных вышивальщиков как поставщика облачений и предметов церковного обихода, какой-то аббат разрешил ему поставить дом между самыми контрфорсами. С южной стороны громада церкви загораживала крохотный садик: полукруглые стены боковой абсиды выходили окнами прямо на грядки, над ними шли ввысь стремительные линии поддерживаемого контрфорсами нефа, а над нефом — огромная кровля, обитая листовым свинцом. Солнце никогда не проникало в глубь сада, только плющ да буковое дерево хорошо росли в нем, но эта вечная тень была приятна, она падала от гигантских сводов над алтарем и благоухала чистотой молитвы и кладбища. В спокойную свежесть садика, в его зеленоватый полусвет не проникало никаких звуков, кроме звона с двух соборных колоколен. И дом, крепко спаянный с этими древними каменными плитами, наглухо сросшийся с ними, живший их жизнью, их кровью, сотрясался от гула колоколов. Он дрожал при каждой соборной службе: дрожал во время большой обедни, дрожал, когда гудел орган и когда пел хор; сдержанные вздохи прихожан отдавались во всех комнатах и убаюкивали его невидимым священным дуновением; порой казалось даже, что теплые стены дома курятся ладаном.

Пять лет росла Анжелика в этом доме, точно в монастыре, вдали от мира. Боясь дурных знакомств, Гюбертина не отдала ее в школу, так что девочка выходила из дому только по воскресеньям к ранней обедне. Этот старинный и замкнутый дом с садом, где всегда царил мертвый покой, был ее школой жизни. Анжелика занимала побеленную известью комнату под самой крышей; утром она спускалась вниз и завтракала на кухне, затем подымалась на второй этаж, в мастерскую, и работала; кроме этих уголков, да еще витой каменной лестницы в башне, она не знала ничего, этим ограничивался ее мир, мир старинных, почтенных покоев, сохранявшихся неизменными из века в век, ибо она никогда не входила в спальню Гюберов и лишь изредка проходила через гостиную в нижнем этаже — две комнаты, которые подверглись современным переделкам. В гостиной выступавшие балки были заштукатурены, а потолок украшен карнизом в виде пальмовых веток и розеткой посредине, стены были оклеены обоями с большими желтыми цветами в стиле Первой империи; к той же эпохе относился белый мраморный камин и мебель красного дерева: канапе, столик и обитые утрехтским бархатом четыре кресла. Когда Анжелика приходила сюда обновить выставку в окне и повесить новые вышитые полотна вместо прежних, — а это случалось очень редко, — она выглядывала в окно и видела на узком отрезке улицы, упиравшейся в самый соборный портал, одну и ту же неизменную картину: прихожанка толкала соборную дверь, которая бесшумно закрывалась за нею, напротив — торговля воском, в окне выставлены толстые свечи, рядом — торговля церковным золотом, в окне — чаши для святых даров; обе лавочки, казалось, всегда пустовали. Монастырской тишиной веяло от всего Бомона-при-Храме: в недвижном воздухе дремала улица Маглуар, проходившая позади епархиальных зданий, Главная улица, в которую упиралась улица Золотых дел мастеров, и Монастырская площадь под башнями собора; вместе с бледным дневным светом мир и тишина медленно нисходили на пустынные мостовые.



Гюбертина старалась пополнять знания Анжелики. Впрочем, она придерживалась старинных убеждений, согласно которым женщине достаточно грамотно писать да знать четыре действия арифметики. Но ей приходилось бороться с упорным стремлением девочки постоянно смотреть в окна, что отвлекало ее от занятий, хотя ничего интересного она увидеть не могла — окна выходили в сад. Только чтение увлекало Анжелику; несмотря на все диктанты из избранных классических произведений, она так никогда и не научилась грамотно писать, а ведь у нее был красивый почерк, одновременно стремительный и твердый, — один из тех неправильных почерков, каким отличались знатные дамы былых времен. Что до всего остального — истории, географии, арифметики, то здесь Анжелика отличалась полнейшим невежеством. Да и к чему знания? Они были совершенно бесполезны. Позднее, когда девочке пришлось идти к первому причастию, она с такой пламенной верой слово за словом выучила катехизис, что все были поражены ее памятью.

В первые годы у Гюберов, несмотря на всю их мягкость, нередко опускались руки. Правда, Анжелика обещала сделаться отличной вышивальщицей, но она огорчала их то дикими выходками, то необъяснимыми припадками лени, которые следовали за долгими днями прилежной работы. Она вдруг делалась вялой, скрытной и подозрительной, крала сахар, под глазами у нее ложились синие круги; если ее журили, она в ответ разражалась дерзостями. В иные дни, когда ее пытались усмирить, она приходила в настоящее исступление, упорствовала, топала ногами, стучала кулаками, готова была кусаться и бить вещи. И Гюберы в страхе отступали перед этим маленьким чудовищем, перед вселившимся в нее бесом. Кто же она такая, в самом деле? Откуда она? Эти подкидыши — большей частью дети порока или преступления. Дважды доходило до того, что Гюберы в полном отчаянии, жалея, что приютили ее, совсем было решались вернуть ее в Попечительство о бедных, избавиться от нее навсегда. Но эти дикие сцены, от которых весь дом ходил ходуном, неизменно кончались таким потоком слез, таким страстным раскаянием, девочка в таком отчаянии падала на пол и так умоляла наказать ее, что ее, разумеется, прощали.

Мало-помалу Гюбертина все же подчинила Анжелику своему влиянию. Со своею доброй душой и трезвым умом, спокойная и уравновешенная, величественная и кроткая на вид, она была воспитательницей по самой природе. В противовес гордости и страсти она внушала Анжелике воздержанность и послушание. Жить — это значит слушаться. Надо слушаться бога, слушаться родителей, слушаться всех вышестоящих, — целая иерархия почтительности, вне которой жизнь делается беспорядочной и приводит к гибели. Чтобы научить девочку смирению, Гюбертина после каждого случая бунта наказывала ее, заставляя выполнять какую-нибудь черную работу: перетереть посуду, вымыть кухню, — и пока Анжелика, сначала яростно, а потом покорно, ползала по полу, Гюбертина стояла тут же и наблюдала за ней. Но больше всего беспокоила Гюбертину страстность девочки, ее внезапные порывы неистовой нежности. Не раз ей случалось ловить Анжелику на том, что та сама себе целует руки. Она замечала, что девочка обожает картинки и собирает гравюры на темы из Священного писания, особенно с изображением Христа; а однажды вечером Гюбертина увидела, что Анжелика сидит, уронив голову на стол, и, страстно прижавшись губами к картинке, рыдает как потерянная. Когда же Гюбертина отняла у нее картинки, произошла ужасная сцена: девочка кричала и плакала, как будто с нее живьем сдирали кожу. После этого Гюбертина некоторое время держала ее в строгости, не допускала никаких послаблений и едва только замечала, что девочка возбуждается, что глаза ее горят, а щеки пылают, как сама становилась холодной, молчаливой и загружала ее работой до предела.