Страница 125 из 131
Вот он!
Нет, это не Султан-тяжеловес, что когда-то бодал нашего нынешнего руководителя делегации; легконогий красавец, черный как смоль, появляется откуда-то, будто из туннеля, и, выбежав, резко останавливается среди поля, поигрывая мышцами, черно лоснящейся грудью, стал и ждет: ну-ка, кто способен со мной сразиться?
— Ах, каков, — в восторге шепчет подле меня Михаил Михайлович. — Сумели же взлелеять…
Красавец и вправду такой, что глаз не оторвать, он из быков местной породы, которых в устье реки на свободе выращивают специально для боев на арене. Давняя кровь, порода столетиями совершенствовалась, собирая в генах силу, и отвагу, и стать. Вырос и этот где-то там, в русле раздольной Роны, вольным сыном ее вырастал в плавнях под небом вечно голубым, не зная ни пут, ни ярма, пока здешние ковбои верхом на белых лошадях не отбили, отделили его от гурта и гоном прогнали через весь городок, каменный, с узкими средневековыми улочками, где публика ревела от восторга, дети и женщины просто ошалели, увидев его, будто этот смолисто-черный плавневый красавец, пробегая, мог изменить всю их судьбу. Когда запыхавшийся бык, эскортируемый всадниками на белых лошадях, сремглав проносился по улочке между крылечками и балконами, местные мальчишки и даже женщины-горожанки, сатанея от радости, пытались ухватить бегущего быка за кисточку поднятого вверх хвоста, потому что это считается счастливой приметой, — ради одного такого прикосновения стоило рисковать!.. Но вот уже во всю мочь прогнали его через городок, загнали в надежное бетонированное стойло, дали отдышаться, привели в порядок, приготовили к бою, и сейчас он, гладиатор из бычьего племени, застыл посреди арены, сильный, стройноногий, грудастый, в глазах у него — ей-же-ей, гордость, отвага, обращенное к трибунам бесстрашие…
— Есть в нем казацкое что-то, вы не находите? — слышу шутливую реплику подле себя.
А ведь и вправду есть, словно у того пращура нашего, который выходил когда-то погулять по полю Килиимскому и, вызывая противника своего на поединок, шутил с ним, приговаривая: «Гей, татарин старый, бородатый, что на двух конях плешивых за мной гонишься, да не буду же я так зол на тебя, как ты на меня, ведь ты хотел меня взять и полный шлык червонцев за меня в Килии набирать…»
— Оле! Оле!
Трибуны ревут… Тьма-тьмущая людей ревет, неистовствует, множество ослепленных, орущих, опьяненных страстью, жгучестью зрелища дали себе волю, кричат отовсюду, яростно подбадривают они тех, кто на арене, кому главная забота сейчас раздразнить быка, потому что свирепость его кажется им недостаточной, участники боя хотят вызвать в нем злость еще более яростную, дикую, зверскую. А поскольку и сами они при этом рискуют собой, то это придает действу особый привкус опасности, беды, вожделенной остроты.
Дразнят его цветом, выкриками, жестами, стальные гарпуны уже впиваются ему в тело… Взращенный на свободе четвероногий красавец реагирует на это неохотно, он сохраняет достоинство, он, видимо, готов выдержать все.
Анна Адамовна неотрывно следит, как те молодцы в панталонах, увиваясь возле быка, назойливо дразнят и дразнят его на все лады, как прытко, шустро отскакивают от него, уклоняясь от его ударов, нанесенных будто нехотя, изредка, зато таких, что, кажется, вот-вот кому-нибудь из участников игры придется распрощаться с жизнью.
Наконец им удается его раздразнить. Бык, рассвирепев, зверем бросается на людей, пригнув голову, мечется сюда и туда, гонится по арене то за одним, то за другим, а наибольший восторг трибун вызвал тот миг, когда самого настырного из матадоров бык таки подхватил рогом и метнул в воздух, отбросил куда-то далеко на трибуны, хотя не исключено, что этот опасный трюк был так и задуман заранее.
— Тоже нелегкий хлеб, — говорит Михаил Михайлович, имея в виду аренных тех парней, но Анна Адамовна, к которой он обращается, лишь сжимает нервно в кулачке — свой влажный, надушенный парижскими духами платочек.
Действительно, все труднее приходится тем, кого бык гоняет по полю, но и сам он, храбрый рыцарь, постепенно устает, тяжелеет, кровь с него густо капает, ведь метким ударом шпагу в него таки вонзили — глубоко вонзили! — и она дрожит у него на загривке. Да, заметно теряет он силы, все чаще спотыкается, гоняясь за кем-то из тех, кто его дразнит, снова и снова будоража в нем зверя. Измученный, обессиленный уже так, что и ноги под ним подкашиваются, он все же остается непобежденный! Вот вроде совсем падает от изнурения, однако, упав, опять поднимается, чтобы дальше, из последних сил вести этот неравный бой, что и задуман был как неравный… Думают, что уже конец ему, а он, насупившись, вновь тяжело идет на противников, хотя кровь из нанесенных ран капает и капает, кажется, вся арена уже алеет, скипается перед нами этой жаркой, пылающей, отважной кровью.
— Да что они мучают его! Зачем им все это? — слышу горестный голос Анны Адамовны, а пальцы ее нервно сжимают и сжимают платочек, а лицо все грустнеет, появляется на нем выражение боли, словно женщина чем-то глубоко обижена.
— Оле! Оле!!! — выдыхают повсеместно трибуны, сливаясь в этом воинственном возгласе, будто целый мир сейчас взялся подбадривать своих представителей на арене, тех ловких изворотливых парней, которые так мастерски и методично на глазах у публики домучивают быка. Или, возможно, это раскатистое «оле!» должно ободрить также и быка? Но, кажется, ему подбадривания не нужны, он, как и раньше, полон отваги, и ни тени страха в его движениях, только в какой-то миг передышки, изнемогая, он обращает помутневший свой взор на трибуны, хмуро глядит, словно спрашивая: «Ну, вы довольны? Да разве же я только для ваших развлечений рожден? Может, и мне хочется воли и жизни…»
Все тяжелее ему подниматься, но вот он, окровавленный, подняв себя и будто совсем не чувствуя боли, снова медленно ступает навстречу тем, которые со шпагами; но вдруг, споткнувшись на ровном, он падает, падает на колени, натужно пытается подняться, а тем временем еще одна шпага летит, достигает цели, вонзается в тело быку глубоко…
— Нет, с меня довольно!
Это Анна Адамовна. Она уже встала, она крайне взволнована, на раскрасневшемся лице ее выражение обиды и страдания… Не обращая внимания на недовольные взгляды, на чьи-то шиканья, женщина быстро пробирается между рядами и сквозь сплошной людской рев устремляется по лестнице вниз, к выходу, запыленные ее панбархаты небрежно волочатся за ней по камням.
Мы, разумеется, тоже поспешаем за Анной Адамовной вслед, какая уж тут коррида, если надо сопровождать нашу даму в отель.
— Вы, впрочем, могли бы и остаться, — молвила сердито, когда мы очутились в парке.
— А вы?
— А я не для того сюда ехала, чтобы смотреть на это смертоубийство.
Под вечер наша делегация уже в вагоне, отбываем в Париж. Анна Адамовна все еще расстроена, с лица ее не сходит сердитое выражение. Чтобы развлечь спутницу, товарищ ректор прибегает к своей излюбленной шутке:
— Так и не довелось, друзья, отведать нам той дунайской живности… Зажали хозяева. Может, хоть в Париже дадут?
Анна Адамовна остается безучастной к попыткам ее развлечь. Она глядит в окно. Иногда украдкой прикладывает платочек к глазам. Да, она совсем в расстроенных чувствах… Что ей вспомнилось? Возможно, похоронка на отца? Как-то рассказывала, что это за страшный был день, когда дед-почтальон принес им в хату ту «черную бумагу»… Или, быть может, иное что-либо возникло в памяти… Может, тот несчастный аист, которого голодные послевоенные дети выхаживали сообща…
— Только ваших слез нам здесь и не хватало, — вдруг делает ей строгое замечание наш лидер. — Что подумают? В чем дело? Никак после корриды той не опомнитесь?
— Простите, — виновато произносит Анна Адамовна и сразу же, спрятав платочек в свой японский ридикюльчик, снова переводит взгляд в окно. — Смотрите, небо какое…
Небо и вправду красоты необыкновенной. Горит закат, все там полно света, света ясного, пылающего, с примесью зеленовато-голубого — цветут сплошные стожары… А над ними, венком раскинувшись на полнеба, рдеют чуть тронутые краской кучевые облака…