Страница 86 из 93
— Христу да богородушке матушке на масло.
Между тем Юстина, всходя на другой костер, сама подожгла несколько нижних снопов, и костер мгновенно объяло пламенем. В толпе послышались крики ужаса, детский плач…
— Ах ты окаянная! — ударил об полы руками подьячий. — И указ не дала вычесть… ахти мне!
И он, торопливо выхватив из-за пазухи бумагу, стал выкрикивать, постоянно путаясь и заикаясь, какие-то бессвязные фразы…
— …указал его царское пресветлое величество… освященный собор… за таковые их злые вины… мучительные казни… ино милосердуя духом о своих подданных, по неизреченной своей милости указал огнем сжещи…
А пламя между тем охватило весь костер. Что-то страшное было и поражающее во всей фигуре Юстины, которая кланялась на все четыре стороны…
— Простите, православные, за Христа умираю!
На ней вспыхнула одежда… Она сама казалась горящим снопом.
— Простите, сестрица! Прощай, матушка Федосья… Она не договорила, задохлась в дыму и пламени… Другой костер также вспыхнул…
— Кому отдал золото, сказывай! — кричал подьячий.
— Христу… богородице… Простите, православные!
— Бог простит! Бог простит! — гудела и крестилась толпа.
— Матыньки! Ах! Глядите, глядите! Вон душеньки их летают! Матыньки! — вопил бабий голос.
— Это голуби, братцы, мотри, голуби!
— Не голуби, душеньки, ах!
Через полчаса после этого Морозова, глядя из тюремного оконца на кучи пепла, оставшиеся от костров, заметила какую-то странницу, которая рылась в золе и что-то клала в висевшую у нее на поясе берестянку…
В страннице Морозова узнала мать Меланию, которую по строжайшему указу царя напрасно искали по Москве и по Боровску…
ГлаваXIX. Смерть княгини Урусовой
Три года томились в воровской земляной тюрьме несчастные жертвы религиозного невежества, или, вернее, жертвы безумия века, одного из тех эпидемических безумий, которыми последовательно страдает человечество и будет еще долго страдать в той или другой форме в силу величайшего из исторических зол, зла неведения, ибо «кто знает — прощает».
После сожжения Юстины и Иванушки из Москвы пришло повеление: вырыть новую, более глубокую и недоступную ни для людей, ни для божьего света земляную тюрьму и перевести в нее оставшихся трех узниц. Все, что еще уцелело у них, «малыя книжицы», «иконы на малых досках», даже одежду и белье, все отобрали. Старую земляную тюрьму разрушили и сровняли с землей.
Новая тюрьма была ужасна. Ниоткуда не проникал в нее ни воздух, ни луч света, ни звук, глубокая, темная, безмолвная могила! В первые же сутки, как перевели туда узниц, они потеряли возможность узнавать время, различать, день ли над ними, там, над могилой, или ночь, солнце ли светит над землей, или глядит на нее темное небо своими бесчисленными звездами. Сначала они силились разграничить день от ночи, чтобы хоть знать, когда молиться им и когда спать; но это было невозможно: для них настала бесконечная ночь. Можно было бы узнавать о том, когда над ними стоит невидимый для них день, если бы им каждодневно приносили пищу; можно было бы спрашивать об этом тюремного сторожа, но он приносил им запас ржаных сухарей и воды на несколько дней и потом исчезал. Только по прошествии многого времени — не дней, они этого не различали, — только, повторяем, по прошествии долгого времени они заметили, что иногда им к сухарям прибавляли по яблоку или по огурцу, и когда они спрашивали сторожа, что это значит, он отвечал: «Ноне праздник у нас на земле, второй спас», либо «казанска», или: «Ноне у нас там воскресенье…»
Что причиняло им невыразимые мучения, это то, что они не могли видеть лица друг друга: хотелось знать выражение милого лица, посмотреть, не похудело ли оно, не побледнело ли, и ничего не видать!.. И тогда, как бы для облегчения мучения неизвестности, они руками осязали друг у друга лица…
— Худеешь ты, родная моя, чую я… слышу, ох!
— Нету, миленькая… ты, я чую, сохнешь, с личика спала… жар у тебя… губы пересохли…
— Нету, не бойся, родная… это так…
Они старались чем-нибудь нарушить могильную тишину, а то страшно, до безумия страшно, хоть бы звук!.. И они или говорили между собой, или молились громко… Но тут новое горе: у них отобраны были и четки, и лестовки, а как без них уставы исполнять, делать положенное число метаний, поклонов и славословий! И несчастные должны были пооборвать подолы сорочек, чтобы на этих тряпицах завязать по десяти — двадцати узелков и по ним считать поклоны.
— Хоть бы крысы были! — как-то тоскливо, со стоном проговорила раз Акинфеюшка, прислушиваясь к могильной тишине, когда сестры забылись сном.
— Что ты, миленькая? — отозвалась Морозова, открывая глаза во мраке.
— Тихо таково, мертво; хоть бы крысы бегали, как в той тюрьме, а тут и крыс нет!
Морозова вздохнула…
— А скоро, друг мой, еще тише будет.
— Так уж скорей бы!
С первых же дней пребывания в новой тюрьме Урусова стала недомогать. Нежный, хрупкий организм ее не выдерживал мучений духа и тела…
— Дюрдя, сынок моя! Видишь, мне глаза выжгло, ох! — бредила она иногда. — Я ничего не вижу, тебя не вижу, забыла твои глазки… Я знала, что небо голубое, лес зелен, и теперь все стало черным…
Иногда ей казалось, что она заблудилась в своей тюрьме. Она ходила вокруг земляных стен, ощупывала их руками и плакала.
— Сестрица, миленькая, куда я иду? Где восток, где запад, я не знаю, я все забыла, ох, горюшко мое! Ослепла я, забыла все…
Сестра отыскивала ее в темноте, брала ее за руку, ощупью же доводила до запертой тюремной двери и только этим несколько успокаивала больную.
— Вот, Дунюшка, вот дверь, ощупай сама… Дверь-от, помнишь, выходит на полночь; так вот тут будет восток, а там запад, где солнушко садится.
— А где оно теперь, солнушко, садится или встает.
— Ох, миленькая! Сама не вем… кажись, теперь ночь… Скоро она так ослабела, что с трудом поднималась с соломы. Она просила, чтоб ее положили головой к востоку…
— Так мне легче… я буду думать, как солнушко встает, как птички поють, как в лесу листочки шепчутся.
Иногда она начинала тосковать о том, что не слышит больше церковного звону…
— Ох, хоть бы раз еще услыхать, как колокола звонять… Господи!.. А я не услышу… и по мне, по моей душе звонить не будут…
Она до того обессилела, что не могла руки поднять, не в силах была креститься…
— Ох, сестрица… возьми мою руку… правую… перекрести меня…
И Морозова становилась перед нею на колени, брала ее руки, складывала ей истово исхудалые пальцы и делала крестное знамение…
— А метаний я уж не делаю… поклонов творить не могу, — тосковала больная.
— Я за тебя, миленькая, творю метания, бью поклоны по сту и по тысяче, — успокаивала ее Акинфеюшка…
Скоро ее начали посещать видения, грезы… Она все говорила с собой…
— Вот светло стало, я опять вижу… А, это от пожару… Ах, какой пожар!.. Кто это горит? Иванушка горит и кланяется… Хорошо Иванушке, светло… И вон там светло, Оленушку с черкашенином венчают, с Брюховецковым… Вон и Федосьюшка там, а где ж я? Себя я не вижу… Чу! И звон слышу, вся Москва звонит, об чем это звонят? А! Вижу: Никон идет в Успенский собор, да какой он сердитый… на кого он сердитует? А! На Аввакума… Как играет Аввакумушко-свет с Ванюшкой, велит ему перстики сложить, а он, глупенькой, ручками сороки сказывает: сорока-сорока, на порог скакала… А где же Ванюшка? С Дюрдьем играет в лошадки… Ах, Оленушка, Оленушка! Бедная она, в черкасской стороне, и мужа у нее убили черкасские люди… А как черкасские люди знамение творят? Трему персты? Нет, нет, они не никонцы, не еретики… Вон и царевну Софьюшку черкашенин учит всяким хитростям… какой черный, точно мурин… Чудно мне это: долго не видала, как солнушко всходит, а ноне вижу, и глядеть на него больно… А кого это пытали в ямской избе, в застенке? Федосьюшку да Акинфеюшку? Да и меня вешали на виску и в хомуте пытали, а мне не было больно… А когда ж я ушла из земляной тюрьмы, из Боровска? А! Это тогда, вспомнила, как горели срубы, а на срубах стояли и кланялись нам Иванушка да мать Юстина… Это мы улетели с голубками вместе…