Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 93



Вспоминалась ему вся его горькая, одинокая жизнь в монастыре и та светлая, полная торжества, власти и славы жизнь, когда он еще не покидал патриаршего престола. Припомнилась и последняя, прошлогодняя схватка с Паисием Лигаридом и другими посланцами царя… Пришли они к нему в келью целым сонмищем, а впереди всех этот грек-бродяга, Паисий… Не вытерпело сердце буйного патриарха, и он ринулся вепрем на бедного гречина.

«Вор! нехристь! собака! самоставник! мужик! — закричал он, стуча об пол посохом. — Давно ли на тебе архиерейское одеяние? Есть ли у тебя ко мне грамоты от вселенских патриархов? Тебе не впервой тыкаться по государствам да мутить. У нас того же захотел!»

Но увертливый Одиссей не смутился.

— Отвечай мне по-евангельски, — мягко сказал Паисий по-латыни, — проклинал ли ты царя?

— Я служу за царя молебны, — накинулся на него Никон, когда ему перевели слова Паисия. — А ты зачем говоришь со мною на проклятом латинском языке?

— Языки не прокляты, — отвечал Паисий, — огненный дух сошел в виде языков. Я же говорю с тобою по-еллински, потому что ты невежда и не понимаешь этого золотого языка.

А тут некстати вмешался Иосиф, архиепископ астраханский.

— И ты туда же! — крикнул на него Никон. — А помнишь ли, бедный, свое обещание? Обещался ты и царя не слушать, а теперь суешься! Али тебе, бедному, дали что-нибудь? Я ни слушать тебя, ни говорить с тобою не стану.

— А для чего ты, — вмешался в спор Одоевский, — для чего на молебнах жалованную государеву грамоту приносил, под крест клал и под образ Богородицы, читать ее приказывал и из псалмов клятвенные слова говорил?

— Я на литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором молебен служил, государеву грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал, а клятву износил на обидящего мя, на Ромашку Боборыкина, а не на великого государя.

Те не верили, настаивали на своем. Никон не вынес больше и закричал:

— А хотя бы я и к лицу великого государя клятву износил — так что ж? Я за такие обиды и теперь стану молиться: приложи, Господи, зла славным земли!

А потом, обратившись к Иосифу, спросил:

— Какой-то у вас теперь там на Москве собор, и кто приказывал его вам открывать?

Иосиф отвечал:

— Этот собор созван по указу великого государя ради твоего неистовства; а тебе до этого дела нет: ты свое достоинство патриаршеское оставил.

— Я своего достоинства патриаршеского не оставлял.

— Как не оставлял? — Ему показали письмо. — А это разве не твое письмо, где ты пишешь, что не возвратишься на патриаршество, как пес на свою блевотину? Разве не сам ты писался бывшим патриархом? И после этого годится ли тебе называться патриархом?

— Я и теперь государю не патриарх! — загремел упрямец.

— А по самовольному с патриаршего престола удалению и по нынешним неистовствам твоим ты и нам всем не патриарх… Достоин ты за свои неистовства ссылки и подначальства крепкого, потому что великому государю делаешь многие досады и в мире смуту.

Тут уже Никон окончательно вышел из себя и закричал не своим голосом:

— Вы пришли на меня, как жиды на Христа…

Все это припомнилось теперь несчастному. А впереди еще этот вселенский суд, а там, верно, вечная ссылка и вечное — до самого гроба — забвение…



Было уже далеко за полдень, когда поезд изгнанного из Москвы патриарха добрался до села Чернева. Лошади, не кормленные всю ночь и более половины дня, притомились. Свита Никона, тоже постившаяся и глаз не сомкнувшая со вчерашнего дня, изнемогла и отощала. Иван Шушера, ставрофор патриарха, постоянно державший перед ним крест, падал от утомления и того и гляди мог уронить и самый крест. Сам Никон, казалось, постарел за эту ужасную ночь на десять лет: он, постоянно прямой и твердый, как-то осунулся и сидел сгорбившись. Шушера, вглядываясь в его посеребренную инеем бороду, с ужасом замечал, что в ней начинает серебриться и другой, не морозный иней — иней седины, старости, дряхлости.

Решено было остановиться в селе Черневе — покормить лошадей и самим отдохнуть. Въехали в подворье. Молча, поддерживаемый монахами, Никон вышел из саней и вошел в избу. Почти все время, пока оставались в Черневе, он сидел неподвижно, в глубокой задумчивости. Из этой задумчивости он был выведен скрипом подъехавших к подворью саней и знакомыми голосами. Он встрепенулся, по лицу и по глазам его прошел какой-то свет. Он узнал звонкий голос Родиона Стрешнева и сухой кашель дьяка Алмаза Иванова. Что-то вроде надежды блеснуло в черных глазах изгнанника.

В избу вошли Павел, митрополит Крутицкий, Иоаким, архимандрит Чудовский, Родион Стрешнев и Алмаз Иванов.

— Великий государь приказал спросить у тебя, по какой вести приезжал ты в Москву, и взять у тебя посох Петра митрополита, — сказал Стрешнев, став посреди избы.

— Приезжал я в Москву не своею волею: по вести из Москвы, — отвечал Никон по-прежнему гордо, — посоха не отдам… отдать мне посох некому.

Митрополит Крутицкий хотел что-то сказать, но Никон не дал ему рта разинуть.

— Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю! — крикнул он на него. — Кто тебя в митрополиты поставил — не ведаю да и знать не хочу. Посоха тебе не отдам, потому что не у кого, кроме меня, посоху быть. А кто ко мне весть прислал — вот письмо.

И он подал Алмазу Иванову исписанный листок бумаги, хранившийся у него на груди под мантиею. Алмаз Иванов быстро поднес листок к своему пергаментному лицу, пробежал его своими мышиными глазками, словно нюхая, чем пахнут чернила, и, пробормотав успокоительным голосом — «от Зюзина от Микитки», — сунул его к себе за пазуху.

Никону доложили, что лошади уже запряжены — пора ехать. Не оборачиваясь к царским посланцам, он вышел из избы на крыльцо. Был уже вечер. Звезды, как и вчера, горели ярко, и длинный хвост кометы стоял на синеве неба прямо, словно огненная метла, поднятая невидимою рукою.

Посланцы вышли за патриархом. Когда Никон, поддерживаемый монахами, садился уже в сани, к нему подошел Крутицкий митрополит.

— Отдай посох, — сказал он настойчиво.

— Не тебе ли, худоглавый! — огрызнулся на него упрямец.

— Не мне, а великому государю.

— Чрез твои-то коростовые руки!

Ошпаренный митрополит не знал, что отвечать.

— На! — обратился упрямец к близ стоявшему монаху, подавая ему посох. — Отвези великому государю… А мой посох- вон! (Он указал на комету.) Я с ним пойду по земле и всю российскую землю вымету начисто…

Он сделал знак рукою, и поезд двинулся в путь.

Глава III. Аввакум в царицыных палатах

В этот самый вечер, когда Никон, уезжая из села Чернева в ссылку, грозился, что вместо посоха Петра митрополита возьмет в руки божественную метлу — комету — и ею выметет русскую землю, — в это время в Москве, во дворце, на половине царицы Марии Ильиничны, рядом с царицыною мастерскою палатою, в покоях ближних боярынь Феодосьи Прокопьевны Морозовой и княгини Авдотьи Прокопьевны Урусовой, которые были родные дочери Прокопья Федоровича Соковнина, ведавшего царицыну мастерскую палату, находился редкий гость — мужчина. По тому времени на женскую половину допускались весьма немногие мужчины — ближайшие родные, духовники, святоши да юродивые.

Гость, сидевший в покоях Морозовой и Урусовой, был поп, судя по его одеянию и наружности. Это был высокий, широкоплечий мужчина с длинною апостольской седою бородою и такими же седыми курчавыми волосами, с длинным, тонким, красиво очерченным носом, с серыми большого разреза и длинными глазами и низеньким лбом, на который красиво падали седые кудерьки, — точь-в-точь святительский лик, какие можно видеть на старинных иконах суздальского письма. Серые, с длинным разрезом и длинными ресницами глаза смотрели ласково и по временам зажигались прекрасным, каким-то согревающим светом. Это были совсем отроческие глаза под седыми бровями.

Боярыни, у которых этот бросающийся в глаза старик сидел в гостях, смотрели еще совсем молоденькими. Они были одеты совсем одинаково: в черные, с малиновыми по переду и по подолу разводами, сарафаны и в темно-малиновые с золотыми разводами душегреи. И лицом они походили одна на другую, только старшая из них на вид была покруглее лицом и всеми формами: немножко вздернутые кверху носики, большие, голубые, с наивно-детским выражением глаза и круглые подбородки с ямочками — все это было одного пошиба и смотрело одинаково мягко и симпатично.