Страница 38 из 93
Обе телеги остановились одна против другой. Стрелецкий сотник подошел к сопровождавшему вторую телегу богато одетому казацкому атаману и проговорил:
— По указу великого государя, вору, злодею и изменнику Стеньке прислана позорная колесница, на чем ему, вору Стеньке, в Москву въехать.
Он глянул на сидевших в телеге арестантов и с дрожью попятился назад. Он узнал ужасные глаза: это были те глаза, глаза неведомого казака, которого он, Ондрейко Поджабрин, шесть или семь лет тому назад видел выходившим из кельи Никона патриарха в Воскресенском монастыре, «буркалы», еще и тогда необыкновенно поразившие Ондрейку. Как будто огонь прошел по нем и холод разом, и волосы под шапкой зашевелились. «Так вот кто это был у Никона… вот с кем этот еретик водился… Так вот откуда и три персты!» Эти мысли ожгли Ондрейку, он растерялся.
Между тем палачи при помощи казаков расковали железа, которыми прикованы были к телеге Стенька с братом Фролкою, сорвали с них цветное золотное платье и надели на них гуньки кабацкие, оборванные и грязные. Стенька своими спокойными глазищами оглядывал толпу, которая со страхом пятилась назад, давя друг дружку и открещиваясь: «Чур-чур! С нами крестная сила». Фролка смотрел потерянно и грустно своими добрыми глазами.
— Эй, Фролка! Не будь бабою! — ободрял его Стенька. — Вон как нас почестно встречают: самые большие бояре вышли посмотреть на нас.
Толпа действительно была разнообразная, словно на водосвятии. Виднелись и богатые одежды на зрителях. На лицах их было что-то непередаваемое: то выражение, какое придает лицу человека ужас, смешанный с удивлением. Где-то закричал ребенок: это он встретился со взглядом Разина. Стенька свободно и быстро взошел на московскую телегу и, стоя на ней и увидав пролетевшую с испугом ворону, закричал так, что все дрогнули:
— Эй, божья птичка! Прилети ужо ко мне в гости, моего мясца поесть… А я боярского мясца поел гораздо.
Палачи обвили вокруг его воловьей шеи огорлие цепи, спускавшейся с перекладины виселицы, и замкнули это огорлие огромным висячим замком. Стенька потешался над этой ужасной церемонией.
— Эко честь какая: золотую гривну мне на шею повесили, — говорил он, потрясая замком.
Руки и ноги его палачи приковали особыми цепями к краям телеги и к столбам виселицы, так что он стоял, как бы распятый. Стенька чихнул…
— Будь здоров! — послышалось в толпе несколько приветствий.
Стенька улыбнулся и повел глазами по толпе.
— Утри нос! — сказал он палачу.
Палач повиновался и рукавом рубахи утер нос страшному арестанту. На шею Фролки также надели цепь с огорлием и замком и приковали к боку телеги.
— Али он собака? — сердито спросил Стенька, а потом, оборотясь к брату, прибавил: — То-то, Фролушко, я говорил тебе, надо было больше делать, чтобы быть в чести, как я вот.
Московская телега, звеня цепями, поворотилась передом к Москве и тронулась. Фролка шел, низко опустив голову, как бы считая последние шаги, которые он должен сделать на этой земле, далеко от своего родимого Дона. Он казался необыкновенно жалким с его кротким, убитым видом. Многие бабы, глядя на него, утирали слезы рукавами и тихонько молились за него. Черничка Акинфея, шедшая тут же в толпе, глядя на энергичное лицо Разина, почему-то вспомнила своего света Аввакумушку и прониклась сама страстным желанием «пострадать», перенести всевозможные муки, вот так, как переносит этот распятый цепями под виселицею. И она, глубоко впечатлительная и страстная, молилась за него.
По бокам телеги шли стрельцы. Что-то большее, чем покорность службе, было написано на их лицах. А Ондрейко Поджабрин тревожно думал что-то и по временам встряхивал головой, как бы силясь отрясти с своих густых волос неотвязчивую мысль. За стрельцами следовали казаки, дивуясь на златоглавые маковки церквей.
— Здравствуй, матушка Москва — золотые маковки! — неожиданно крикнул Стенька. — Не так я думал вступить в тебя, так не пришлось… эх!
Чем дальше эта необыкновенная телега следовала по улицам Москвы, тем больше высыпало на улицы народу, которому издали виднелась высившаяся между двух столбов виселицы фигура страшного человека.
Телега проезжала мимо богатого дома Морозовой. Стенька глянул на окна, и глаза его встретились с чьими-то прекрасными и светлыми, как у ребенка, глазами… Ему показалось, что это глядит на него та его первая полюбовница, персидская княжна, красавица-дочь астрабадского хана Менды, которую он в припадке бешеного безумия утопил в Волге. Сердце Стеньки первый раз в жизни заныло жгучею тоскою по той, которую он любил и с которою одной он находил счастие, вообще ему неизвестное в жизни; что-то вроде слез блеснуло в его глазах… Он снова глянул на окна: белая рука крестила его, а светлые детские глаза плакали от страстного умиления… Это была Морозова; ее возбужденная страстью душа умилялась видом страданий и мучений, к которым она тайно подготовляла себя как к подвигу, к венцу своей жизни…
Стенька долго оглядывался на ее дом… Сердце его колотилось и точно таяло под теплыми лучами солнца: ему разом стало жаль погубленную жизнь. Брошенный на него взгляд доброты, слезы сожаления неведомой женщины, крестящая его белая рука, образ той, которую он одну любил в жизни и сам же погубил, пробудили в нем желание жизни, счастья, добра… Поздно! Он угрюмо поник головою.
Но с этой минуты он замолчал, крепко стиснув свои мощные, как у волка, челюсти.
Когда его подвезли к земскому приказу и сняли с телеги, он молчал. Ввели в приказ, поставили перед боярами и дьяками, молчит. Алмаз Иванов стал его допрашивать, молчит; глянул только на Алмаза своими странными глазами, которые показались Алмазу добрыми и грустными… «Это не он, — шевельнулось в душе Алмаза Иванова, — на него наклепали, это честные, добрые глаза, не чета Никоновым…» В этот момент Разин действительно был и добр, и честен: могущество доброты той, которая из окна перекрестила его буйную, кровавую душу, переродило эту душу в такую, какою она была когда-то, когда Стенька в Соловках молился о страждущих, голодных, обиженных…
Что ни спрашивали у него, молчит… Он думал о той, которая крестила его.
Повели в застенок, к пыткам. Что же делать, когда он молчит?
Стеньке сыромятным ремнем связали назад руки; палачи страшно скрутили их. Потом таким же ремнем связали ноги. Рубаха была сорвана с него. Подвесили за руки к крюку, вбитому в невысокий потолок свода застенка. Один палач тянул за ремень, которым были связаны ноги, а другой бил по спине толстою, жесткою, как железо, с острыми краями ременною полосою в пять локтей… Кнут стегал по голой спине медленно, с полного размаху; руки в плечах выскочили из суставов, хряснули, вздулись под мышками… Каждый удар оставлял на спине багровую полосу. С следующими ударами кожа трескалась, отставала от тела, лохмоты ее приставали к кнуту, отлетали к потолку, падали на цветное платье бояр, на бумагу, которую держал в дрожащих руках Алмаз Иванов, и кровавили собою все… Бояре и дьяк пятились, с ужасом переглядываясь и видя, как багровели от натуги лица палачей, как со спины подвешенного струилась на пол застенка кровь… А он все молчит! Хоть бы стон!
Долго полосовал кнут живое мясо. Первый десяток ударов отсчитал дьяк и записал, молчит. Второй десяток отсчитал и записал дрожащею рукою, молчит… Третий, четвертый, пятый, рука отказывается служить, перо не попадает в чернильницу… Еще десяток, еще… Хоть бы звук, только зубы скрипнули… Восьмой десяток, девятый… Фу ты, дьявол! — не выдерживают бояре…
— Винись! Сказывай вины свои! — кричит Алмаз Иванов, дрожа всем телом.
Молчит, ни звука.
Принесли саженную чугунную плиту, на которой пламенели от перебегающего по ним огонька раскаленные дубовые уголья, и положили под виской; Стеньку спустили с крюка, как кровавое паникадило, с которого вместо тающего воска капала багровая кровь, и положили животом прямо на уголья. Зашкваркала кровь, падая со спины на уголья, зачадило жареным мясом, зашипели притухающие от крови угли… чад кругом, в глазах у бояр зеленеет… А его все жарят, как барана на вертеле, экой шашлык!