Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 93



ГлаваXVI. Убийство Брюховецкого

Из хмурой, холодной Москвы, где птица на лету замерзала, а волки от стужи укрывались в человеческое жилье, перенесемся на теплый юг, в благодатную Украину.

Весна, усыпав землю опавшими лепестками роз, шиповника, горицвета, желтого дрока и пахучей липы, уже уступала место жаркому лету, предшествуемому «зелеными святами», «русальными игрищами», «клечальными ходами» и отпевающими свой положенный природою термин соловьями и кукушками. Вместо цвета желтого дрока и горицвета зеленые рощи, возлески и садочки горят «червонными чоботками» черноклена, пунцовыми, с черным крапом, глазами бруслины, пышными лепестками мака, чернобров-цев и гвоздики. Неумолчные ночные трели соловьев и гугнявые покукиванья кукушек заменялись неумолчными «русальными» песнями звонкоголосых «дивчат». Молодежь, в ожидании рабочей поры, дни и ночи проводит на улице, либо у реки, либо в поле за цветами, за выискиванием утиных и перепелиных яиц, либо рассыпается по лесу. Старые бабы бродят по лугам и полям, рвут добрые и недобрые травы: от порчи и дурного глаза, травы чаровницкие и всякое полезное и вредное зелье.

Шла «русальная» неделя. Слышались россказни о том, что Пилип, возвращаясь из лесу лунною ночью, видел, как русалка качалась на гибких ветвях вербы и манила к себе Пилипа; но Пилип сказал: «Цур тоби, проклятая мавка, вот тоби дуля», — и благополучно дошел домой; или как Харько, переезжая на човне через Псел вечером, тоже видел, как на берегу, в высокой осоке, какая-то дивчина чесала косу, а когда он вынул из шапки горсть полыни и показал ее дивчине, она захохотала не своим голосом и бултыхнулась в воду. Говорили также, что на Остапа Прудкого напали разом пять русалок и стали его щекотать, а он был немножко выпивши, да и ну их всех «мацать» куда попало, так они, аспидские, простоволосые девки, все и разбежались от него с визгом, а он, Остап, ничего-то он не боится, да за ними, да все кричит: «Улю-лю-лю! улю-лю-лю!» После парубки говорили, что это были не русалки, а свои же, гадячские девчата, которые хотели испугать пьяненького Остапа; так не на таковского наскочили: он их всех полапал-таки порядком. А Явдоха Танцюриха, так та застала ночью русалку у себя на огороде; русалка рвала молодой бут, так Явдоха как кинет на проклятую русалку пучок любистку; а она как перекинется козою, да как закричит: «Меке-ке-ке!», да как махнет через плетень, только ее и духу было.

Вот уже третью такую «русальную» неделю, третью весну проводит в Гадяче молодая пани гетманова, боярыня Брюховецкая, которую мы видели еще княжною Долгорукою в кремлевском дворце, в мастерских царицыных палатах, вместе с боярынею Морозовою, княгинею Урусовою и маленькою царевною Софьюшкою. Третье лето боярыня Брюховецкая живет в Украине, слышит и веселые, и тоскливые украинские песни, видит и приветливые, и сумрачные лица этих черкасов и черкашенок, эти черные чубы и усы, эти чернявые, увитые лентами и цветами красивые головки и все тоскует по своей родной сторонушке, по хмурой, но дорогой ей Москве белокаменной.

Недавно муженек ее, гетман Иванушко, «с великим поспешением» выступил в поход с казаками, а куда, против кого, она не ведает: не то против татар, не то против поляков, не то против Дорошенка. Уж этот ей Петрушка Дорошонок-вор! Почему-то она давно не любит его и боится. Должно быть, он недоброе что затевает против матушки Москвы и супротив его царского пресветлого величества… А что-то на Москве делается? Говорят, что был там собор и на нем патриарха Никона с престола низложили, а черкасские люди на Москву за это серчают: сказывают, что его низложили неправедно, по злобе бояр. И за то черкасские люди серчают, что с Москвы приехали писчики перепись делать на Украине да всех в московское тягло записывать.

— А ты, матушка боярыня, все по муженьку, по боярину Иван Мартыновичу убиваешься? Полно, родная, погляди, как вон люди веселятся, — говорила старая няня Ак-сентьевна, которая не хотела расставаться с своей боярышней и вместе с нею оставила родную Москву для этой постылой черкасской сторонки. — Такое уж его ратное дело, матушка… А побьет, погромит этих татар да поляков и к тебе, голубушке, воротится.

— Да я, няня, по Москве соскучилась, — отвечала молодая гетманша-боярыня. — Легко сказать, третий год не вижу родной стороны… Хоть бы собачка с родимой сторонушки прибежала.

— И-и, родная! Что об Москве-то убиваться! Что там? — утешала ее старуха, а у самой тоже сердце щемило. — Одне смуты топерево на Москве и по всей московской земле стоят… Гонцы вон сказывают, и не приведи бог!.. Никона патриарха посхимили, протопопа Аввакума заслали, сказывают, туда, куда ворон костей не занашивал… И стала на Москве шатость; не знают люди, как и молиться, как и метания в церкви творить… И просвиры, матушка, сказывают, уже не те ноне пекут, все по-новому, по-хохлацкому, сказывают… А на Дону, сказывают и по Волге воровские казаки царским воеводам дурно чинят: проявился у них, сказывают, воровской атаман, по прозванию Стенька Разин; так его, мать моя, и пуля не берет: в его это стреляют, а он пули рукой хватает да назад пущает. А коли ему нужно через воду плыть, так он, собачий сын, расстелет это зипун, сядет на ем и поплыл по морю, словно бы на корабле.



— А все же на Москве, няня, лучше, чем тут, — не унималась молодая боярыня.

— И-и, родная! А ты-ко послушай, как оне, черкашенки-то, песни свои играют, ишь голосищи какие! И в Москве таких не сыскать… А вон как оне кружатся-то, плетень, что ли, заплетают, вона короводы как водят, девчаты да паробки, видный народ… Смотрит-ко, смотри, матушка; а вон и наши парни, стрельцы молодые, туда же, в коровод, затесались, то-то дело молодое, веселое…

Дом гетмана Брюховецкого в Гадяче, гетманской временной резиденции, расположен был на возвышенности, недалеко от берега Псела, и фасом выходил на эту небольшую, но живописно текущую среди зелени речку. К большому деревянному гетманскому дому, осененному стройными тополями, примыкал сад, тянувшийся по скату и густо заросший ветвистыми, с серебряной листвой, тополями, дубом и липами. В густой листве искрились золотом на солнце и высвистывали золотистые иволги. Иногда, как бы нечаянно или ошибкой, начинала гугнеть кукушка, но тотчас же срывалась с голоса и кончала крикливым и хриплым говорком. Звонко кикали над вершинами копчики, гоняя от своих гнезд сорок и галок. Пустельга пряла в высокой, прозрачной синеве своими подвижными крыльями и разом срывалась в траву, завидя добычу. Пчелы усердно работали и гудели в ветвях развесистой липы.

Под одной из таких лип, у ствола которой разостлан был богатый персидский ковер, на деревянном резном кресле сидела молодая гетманша и вышивала золотым бисером и мелким жемчугом кисет для своего мужа, а старая нянька, повязанная платком, сидела на ковре и вязала свивальник: ее молодая боярынька была если еще не на сносе, то все-таки уже с заметным спереди округлением. Внизу, перед глазами у них, по берегу Псела двигались или неподвижно сидели на траве живописные группы гадячской молодежи. Шли «русальные» игры под звонкий смех и пение десятков молодых женских голосов, которым иногда вторили, передразнивая их, голоса мужские:

Свежие, чистые, сильные голоса разом обрывались, потому что выходило какое-то замешательство. Молодой, с русыми кудрями, стрелец погнался было за круглолицей, утыканной цветами дивчиною, настиг было ее, звонко хохочущую и звонко звенящую монистами, у самого хоровода, но та его разом оборвала.

— Геть, москалю! Одчепись! — протестовала она, защищаясь кокетливо, когда стрелец хотел дать волю своим московским рукам. — Жартуй с своею московкою.

Последовал дружный хохот. Все девчата, перестав петь, вооружились против стрельца, швыряя в него травой и цветами.