Страница 33 из 93
— Вот древний харатейный служебник, — сказал он, раскрывая книгу и поднося ее к лицу Аввакума, — тут аллилуйя поется трижды.
— Что ты мне тычешь в глаза свою хохлацкую книгу! — вскинулся на него фанатик. — Мало ли как у вас, у хохлов, поют, да нам, московским людям, ваше хохлацкое пенье не указ… Охочи вы, хохлы, соваться не в свое дело: сидели бы у себя дома, а у нас бы не мутили верой… От вас, от каждого, крыжом папежским воняет…
— Не говори так, Аввакум, — спокойно заметил Полоцкий. — А наши киевские печерские угодники?
— То не ваши, а наши…
Симеон Полоцкий пожал плечами и возвратился на свое место.
— То-то ловки вы! — продолжал Аввакум. — И как вас великий государь терпит? После сам увидит царское величество, что пустил козлов в российский вертоград, да будет уж поздно… Вон и ноне пресветлую царевну Софью Алексеевну разным планидам «да кентрам» научают замест перстного сложения, и Бог весть, что из царевны выйдет…
В столовую избу тихо, чуть слышно ступая мягкими козловыми сапогами, вошел низенький, лысый, с большою седою бородою боярин. Он прежде всего перекрестился в передний угол, и Аввакум, зорко следивший за его рукою, заметил, что пришедший боярин крестился двуперстно — глаза у Аввакума блеснули, — потом боярин низко поклонился царю, патриархам и всему собору.
— Ты что, Прокопий? — тревожно спросил его царь.
— От великой государыни царицы и великой княгини Марьи Ильишны с грамотой к вашему царскому пресветлому величеству, — почтительно отвечал с присвистом беззубый боярин.
— Подай.
Боярин прошуршал козловыми сапогами, снова поклонился и подал царю свиточек, перевязанный голубою ленточкой. Царь развернул свиточек, пробежал его, щурясь и улыбаясь, раза два, поглядел на Аввакума, снова улыбнулся и спрятал свиточек в карман.
— Ох, уж эти бабы, — тихо, продолжая улыбаться, прошептал он про себя, а потом, обращаясь к старому боярину, громко сказал: — Хорошо, Прокопий, ступай: доложи царице, что великий-де государь милостив…
Боярин, шурша мягким козлом, вышел. Царь, окинув собрание приветливым взором, остановился на Аввакуме.
— Аввакум! — сказал он с едва заметною улыбкой. Аввакум вскочил с полу и быстро приблизился к царю.
— Что изволит приказать великий государь рабу своему?
— Вот что, Аввакум: ты ноне недомогаешь, я вижу… Поди отдохни, да подумай о том, что тебе ноне святейшие патриархи сказывали, а после поговорим… А то и мне ноне недосуг за государскими делами…
— Что мне, великий государь, думать? — смиренно отвечал он. — Шестьдесят лет думаю об одном: о венце мученическом… За ним пришел сюда и без него не уйду.
По лицу царя пробежала тень. Он строго посмотрел на упрямца.
— Я не Диоклетиан, — сказал он недовольным голосом.
— И я не Юлиан отступник: не отступлюсь от двуперстия, — отвечал фанатик.
— Добро… Ино ступай пока…
— Не уйду, пока венца не дашь!
Добрые глаза царя сверкнули. Он глянул на бояр.
— Уведите его!
Бояре кинулись к Аввакуму. Тот не давался. Его взяли под руки и увели силою.
— Венца хочу! венец дайте! — доносился из сеней голос фанатика.
ГлаваXV. Низвержение Никона
Два главных действующих лица в нашем повествовании, Никон и Аввакум, невольно напрашиваются на сравнение. И тот и другой — борцы сильные, с железною волей. Одному почти всю жизнь везло счастье, да такое, какое редко кому выпадает на долю в истории, и только под конец жизни сорвалось, потому что это самое счастье, слепое, как его называют, ослепило и своего любимца. Другого всю жизнь колотили, буквально колотили, сначала свои прихожане за его страстную, безумную ревность к вере и ее буквальной и внешней обрядности, били так, что он по целым часам лежал бездыханно, и лишь только приходил в память, опять лез на стену с своими страстными обличениями; потом его били воеводы, отгрызали у него пальцы, секли плетьми; потом бил его боярин Шереметев и топил в Волге; целых семь лет колотил его воевода Пашков, волоча по снегам Сибири и Даурии, и всё за ревность и неподатливость в своих правилах. Никон несколько лет самовластно правил всею Россиею, жил в царской роскоши, считался «собинным» другом царя. Аввакум почти всю жизнь был нищим, как апостол. В то время, когда у Никона находилась в руках власть, он казался человеком с гранитною волею; но едва власть ускользнула из рук, он раскис и измельчал; он то и дело, находясь в изгнании, клянчил у царя съестного: то просит он «рыбки и икорки», «малины да вишенки», то жалуется, что кирилловские монахи присылают ему на еду грибов «таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть», то опять плачется, что рыбу ему прислали «сухую», «только голова да хвост», «стяги говяжьи и полти свиные — на смех», что платьем и обувью он обносился, а «портной — швечишко неумеющий»; то, наконец, надоедает царю, что кирилловские монахи «смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел» и т. п. Аввакум выдержал себя до конца, до мученического костра, на который он всходил, крестясь двумя перстами, а когда охвачен был пламенем и уже задыхался, то и из пламени поднимал руку с двуперстным сложением и кричал свой последний смертный наказ, чтоб крестились так…
Что особенно поражает в Аввакуме, это необыкновенная цельность характера, источником которой была такая глубина веры, что она действительно могла ворочать горами. И оттого, когда Никона в несчастии покинули все, исключая одного Иванушки Шушеры, за Аввакумом шли тысячи, и не только шли за ним, чтобы послушать его страстной проповеди, а шли на костры, на виселицы, на удавление, на самосожжение, на вырезывание языков или медленно умирали в острогах, подземных ямах и срубах, не поступаясь ни на йоту из того, что им завещал Аввакум. Личный характер первых учителей раскола объясняет нам и его историческую живучесть. Все нелепости, какие он рассказывает в своем житии, и рассказывает с глубокою верою в то, что они были, все эти изгнания бесов, все эти чудеса, как его ангел в темнице щами кормил, как саженный лед на Байкале расступался, чтобы напоить его, как богородица в руках беса мяла и отдала его Аввакумову духовнику, как отрезанные языки у его учеников вырастали в ночь, — весь этот сумбур он поднял до высоты раскольнического евангелия, окрасив его, как яркою киноварью, своею собственною кровью и скрепив ужасною смертью Гуса на костре. А эти-то люди и оставляют по себе глубокий след в истории.
Не таков был Никон.
Через неделю после осуждения его на соборе, его, по повелению царя, призвали в крестовую церковь, что находилась на воротах Чудова монастыря. Проходя Кремлем, по площади, он упорно смотрел в землю, как бы ища чего-то потерянного и не глядя на толпы москвичей, далеко снявших шапки при виде некогда грозного патриарха. Он и теперь еще патриарх: патриарший клобук и богатая панагия так и плачут на солнце бриллиантовыми слезами. Никон думал о том, что его ждет, и, казалось, не слыхал сдержанного рокотанья голосов, говоривших о нем, жалевших его… Перед ним уже не несли креста, и он не благословлял народ, как было прежде…
— Микитушка, ох! О-о-ох! — послышалось ему в толпе, и он невольно вздрогнул, продолжая упорно глядеть в землю и трясти головой.
«Нет, нет, нет, — казалось, твердила упрямая расшатанная буйная головушка. — Это мне приверзилось… Кому звать меня Микитушкой?…»
— Микитушка-светик! — послышалось опять, явственнее, ближе.
Он глянул… Опять из толпы глядят те глаза, глаза ангела…
«Всемилостивый! Что ж это такое!.. Нет, нет, нет!..»
Почти ничего не видя, он вступил в сени крестовой. В ушах его раздавалось: «Микитушка-светик…» Дверь отворилась, и он вместе с клубами морозного воздуха очутился в церкви. Свечи ярко горят, слепят глаза. Он перекрестился… Опять те же глаза, нет, это глаза богородицы, но такие строгие, не милующие… За что же!
Он огляделся. Патриархи и архиереи стояли в саккосах. Он искал глазами царя, но царя не было в церкви. Желтелось одно пергаментное лицо — лицо Алмаза Иванова, не в саккосе.