Страница 121 из 137
Он пожалел, что не написал эпиграммы о принце Оранском, и вздохнул.
– Красавица – твоя, помогу, – пообещал ему Каверин, – сгони облака.
Вошли Молоствов, Сабуров, откуда‑то с гулянья, в ментиках, доломанах, усердно звеня шпорами.
– Памфамир, – сказал Каверин Молоствову, – ты выиграл: Пушкин не бежал, все правда. И скитался одичалый. От любви. Ставлю своего солового, отыграю дубки.
Появились карты.
– Пушкин, тебе сегодня в карты счастье должно везти. Садись рядом. Ты снимешь. Дубки наши. Да, слышал, слышал, в банк играл.
Сабуров, хладнокровный игрок, присматривался к счастью. Когда выигрывали, он ставил со стороны, примазывался.
Каверин этого терпеть не мог.
Каверин выиграл. Молоствов потемнел.
Сабуров поставил. Каверин через минуту все проиграл.
Началась игра. Молоствов, бледный, пасмурный, играл равнодушно, но отчаянно. Лицо его было помято, в оспинах, глаза тусклые, припухли.
Он был чем‑то озлоблен или испуган.
Каверин озлился.
– Памфамир, решаю судьбу твою, – сказал он, – ставлю солового, три тысячи в долг и пущу с молотка всю твою новую сбрую. У тебя чепрак хороший. Игра кончается.
Молоствов был в новом ментике, новых чакчирах, весь с иголочки; Александр, раздув ноздри, следил за картами.
– Хлап! – сказал Каверин. Выпала червонная двойка.
Каверин проиграл и огорчился.
– Судьба твоя устроена, – сказал он Александру. – Красавица склонилась. Ты счастье карте принести более не можешь.
Посапывая, пил он холодное шампанское – свое лекарство – и не пьянел. Отдышавшись, он стал петь свою любимую скучную песню, которую всегда певал, когда был в огорчении. Песня была жалобная:
Александр уже перенял ее от Каверина. При всех неудачах Каверин пел ее.
– Нет, не деву рыжу, – сказал вдруг Молоствов. – Это ты выдумал. Только вижу одну жижу. Это мы на кашу еще в корпусе пели. А рыжая дева сюда не идет.
Он был подозрителен. Его дразнили красоткою, действительно рыжею, которая ездила к нему из города, как говорили, на постой.
Каверин, по его мнению, метил на нее.
– Нет, деву рыжу. Ненавижу, – сказал Каверин и засмеялся.
– Скоро с вами прощусь, – сказал Молоствов. Все на него поглядели.
Молоствов, бледный, злой, говорил без улыбки и неохотно.
– Бегу.
– Куда? Подожди до дежурства, – сказал Сабуров.
Они шутили.
Каверин дымил трубкою.
Никто не смеялся.
Молоствов, понизив голос, хрипло сказал:
– Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь.
И, коротко взмахнув рукой, стал тихо рассказывать.
Гауптвахта, на которой он дежурил, выходила окном на царский кабинет.
Обыкновенно был на окнах занавес, но теперь его подняли. Окно светилось. Молоствов видел, как ушел Голицын из кабинета. Царь сидел за столом и читал. Вдруг он подошел к окну и стал смотреть.
Молоствов сказал:
– Взгляд недвижный, и любезности или улыбки на лице не было – как смыло. Стоит и смотрит, не взмигнет. Потом подошел к столу, оперся кулаком и сначала тихо, потом все громче и громче: "Благочестивейшего… Александра Павловича…" и все до конца, и – аминь. Тут я понял, что мне аминь. Думаю: нужно спать, крепко спать – не ему, а мне. И стал спать. Ну, не спится. Пришел домой, и все не спится.
Все сидели молча.
– И вот теперь поеду по дорогам, может засну. А дежурствам моим – аминь! Каверин сказал, бледнея:
– Это все Голицын. Это его песни.
Он посмотрел Пушкину в глаза, сжал руку:
– Ничего не вижу, ничего не слышу. Только вижу деву рыжу. И ту не‑на‑ви‑жу, – сказал он раздельно и помолчал. – Я тебя провожу.
И проводил до самого лицея, напевая:
– Деву рыжу. Ненавижу.
Нет, Каверин был прав, напрасно он платил пари Молоствову, напрасно рубил дубки: царскосельский пустынник тоже не был рожден для того, чтобы писать рапорты принцу Оранскому; Пушкин не желал дворцовой мудрости. В ту же ночь он написал записку молодой вдове, и Фома, ставший во всем его потатчиком и клевретом, нашел случай незаметно ее доставить.
Назавтра, как стемнело, они встретились. У молодой вдовы было нежное имя – Мария. Она предавалась ему безусловно, дрожа от страха и жадности. Он не хотел звать ее Марией и называл в глаза Лилой, Лидой. Она и этому подчинилась. Из двоих любовников она прежде всего была готова на безумства. Они вдвоем, не сговорясь, обманывали теперь директора, тень ревнивца, кого угодно.
Она узнала в этот месяц с этим мальчиком то, о чем и не подозревала, о чем только смутно догадывалась и что вслед за тетками привыкла называть адом и пороком. По утрам она смотрелась в зеркало с тайным страхом, ожидая, что все это уже видно.
Она не соглашалась на одно: впустить его к себе ночью. Комната ее была угловая, отделена от всех других комнат директорского дома и выходила в сад. Она содрогалась, она в самом деле дрожала перед этим безумством, которое передавалось от него ей, от нее ему. Нет, пусть ближний лесок, пусть старый сад, пусть скат озера, пусть тень старинного театра, пусть все эти места, которые она покидала в измятой одежде с приставшими листьями, при ежеминутной опасности быть здесь застигнутой, как девка, сторожем. Но только не ее комната, не ее белое покрывало, над которым директор повесил на стенке портрет ее мужа, в рамочке, которую сделал с редким искусством из картона.
Они условились, что он будет передавать ей записки через Фому. Записки должны быть кратки, никаких стихов – директор!
А она будет прятать свои, ответные, о времени и месте в директорском саду, в дупле старого дуба.
Он забывал о ней тотчас, когда они расставались.
Неделю он не был у Карамзиных.
И однажды ночью, проснувшись, понял, что не может более жить так и завтра же утром ускользнет во время прогулки или скроется с самого утра, чтобы увидеть косяк ее окна, угол дома. Все, что он писал теперь, он писал в тайной надежде, что стихи как‑нибудь попадут в ее руки. Иначе он не написал бы и не переписал бы ни одной строки. Он понял наконец, что не может долее и дня прожить без этой женщины, которая была старше него и могла быть его матерью, что он должен видеть ее во что бы то ни стало, а те мученья, о которых он писал в стихах к Бакуниной, были только догадкой о настоящих мучениях, которые вдруг пришли теперь и только начинались. Она была жена великого человека, мудреца и учителя, недосягаема, неприкосновенна. Он вдруг возненавидел всякую мудрость и спокойствие. Самый звук ее имени не должен был быть никому известен. И он закусывал губу, когда говорил с Пущиным о том, что был сейчас у Карамзина, Карамзиных, чтоб не сказать: Карамзиной.
Она одна его понимала.
Только у ее ног, неподалеку от цветов, которые прислал ей кесарь и которые она безжалостно отодвинула к самой двери и не поливала, так что они засохли и оставалось их только выбросить, – только у ее ног он говорил, болтал, шутил. И она смеялась.
Кесарь уступал ей место, когда она входила в бальный зал, и – браво! – не имел никакого успеха.
А без нее он вдруг переставал отвечать на вопросы, не слышал Дельвига, Кюхли; он пугался участи, которая предстояла: молчать всю жизнь, до конца,, никогда не назвать ее по имени. Никому, даже Пущину. Бояться самого себя, чтобы никто не догадался.
Он чертил на песке вензель N. N. Это был теперь ее вензель. Он виделся с Лилой, пугал ее внезапностью, грубостью, ненасытностью, удушливым, гортанным смехом, тихим клекотом в такое время, когда никто не смеется. Жажда познаний увлекала его. И, возвращаясь ночью, он хотел увидеть узкий след на земле, чтоб его поцеловать, след той, которую отныне всю жизнь он должен будет звать N. N.