Страница 7 из 19
Мама в шахматы не играла. Предпочитала пинокль, который называла еврейской игрой, — впрочем, и в него играть ей было не с кем. Отец же шахмат не любил — потому, говорил он, что в них играл Ленин. Отец предпочитал шашки, уверял, что это игра более естественная, требующая тонкого умения заморочить противника. Мама, услышав такие слова, презрительно усмехалась и говорила, что тонким оно представляется лишь неспособным отчетливо мыслить уроженцам Алабамы. Обзаведясь доской и фигурами, я расставил их и показал маме, как они ходят. Мама попробовала сыграть со мной, но ей это быстро наскучило, и в конце концов она сказала, что ее отец привил ей неприязнь к шахматам — тем, что требовал от нее слишком многого. Я прочитал в моей книге, что все шахматисты играют для практики сами с собой и тратят долгие часы, учась побеждать себя, поэтому, когда они встречаются на турнире с настоящими противниками, игра становится для них чем-то уже проделанным ими в уме, — мне это пришлось по душе, хотя я совершенно не мог понять, как с этим управиться, и потому делал поспешные, неумелые ходы, которые члены клуба наверняка освистали бы. Я несколько раз пытался уговорить Бернер посидеть на моей кровати с другой стороны доски, чтобы я мог произвести ходы, о которых прочитал в «Основах шахматной игры», и показать ей, как на них отвечать. Сестра дважды выполнила мою просьбу, но во второй раз скучно стало и ей и она прервала едва начавшуюся партию. Когда я был по-настоящему ей неприятен, она вперялась в меня жестким взглядом, не говоря при этом ни слова, а после принималась дышать через нос — шумно, чтобы я слышал. «Ну научишься ты играть — что это изменит?» Так она сказала, уходя из моей комнаты. Я, разумеется, подумал, что дело вовсе не в этом. Далеко не все обязательно должно иметь практический результат. Некоторые вещи мы делаем просто потому, что нам это нравится, — однако в то время Бернер держалась другого мнения.
Бернер была, разумеется, единственным моим близким другом. Между нами никогда не случалось соперничества, резких разногласий, мы с ней не воевали, как другие братья и сестры. Объяснялось это тем, что мы были двойняшками и, похоже, нередко понимали без слов, о чем думает другой, что его заботит, и оттого легко достигали согласия. Мы знали также, что жизнь с нашими родителями сильно отличается от семейной жизни других детей, — наши одноклассники казались нам нормальными людьми, имеющими друзей и нормально ведущих себя родителей. (Что, разумеется, было неверно.) Сходились мы и на том, что наша жизнь представляет собой «ситуацию», худшая сторона которой — ожидание. Рано или поздно она переменится, а пока нам будет легче, если мы просто проявим терпение и будем почти всегда действовать заодно.
Как я уже говорил, в последнее время Бернер ожесточилась, ни с кем подолгу не разговаривала и часто была саркастичной даже со мной. Я видел, как черты моей матери оживают в плоском, веснушчатом лице сестры: нос картошкой, большие глаза со зрачками-точками, густые брови, крупные поры прыщавой кожи и темные, жесткие густые волосы. Улыбалась она не чаще, чем мама, и однажды я слышал, как та сказала Бернер: «Ты же не хочешь вырасти долговязой, неуклюжей девицей с вечно недовольным лицом?» Не думаю, впрочем, что Бернер заботило, какой она вырастет. Сестра, сдается мне, жила лишь настоящим, и мысли о будущем не вытесняли из сознания Бернер чувство незавидности нынешнего ее положения. Физически она была сильнее меня и иногда стискивала двумя большими ладонями мое запястье и скручивала кожу в противоположных направлениях — у нас это называлось «китайской жгучкой», — говоря, что, поскольку она старше меня, я должен во всем ее слушаться, что я и так делал почти всегда. Я сильно отличался от нее. Я-то как раз думал о будущем, строил на его счет фантазии — о старшей средней школе, шахматных победах и колледже. Это может показаться неправдой, но Бернер с ее скептицизмом была, вероятно, более реалистичной в своих воззрениях, чем я. Возможно, особенно если учесть, какой оборот приняла ее жизнь, сестре лучше было остаться в Грейт-Фолсе, выйти замуж за добродушного фермера и нарожать кучу детей, которых она могла бы учить уму-разуму, — это сделало бы Бернер счастливой и стерло с ее лица кислое выражение, которое было просто средством защиты от собственной невинности. Между ней и мамой существовала безмолвная близость, ко мне никакого отношения не имевшая. Я принимал и ценил эту близость, поскольку она шла Бернер на пользу. Я сознавал: сестра нуждается в ней больше моего, ибо полагал в то время, что приспособлен к жизни лучше, чем она. Пожалуй, я был близок с отцом — ведь именно это принято было ожидать от каждого мальчика, даже в нашей семье. Правда, особо сильная близость к нему была невозможна, поскольку большую часть времени он проводил вне дома — сначала на базе; потом, когда его выбросили оттуда в широкий мир, продавал, а затем не продавал машины; потом учился продавать фермы и ранчо и, наконец, посредничал между ворами-индейцами и складом «Великой северной», на который они грузовиком привозили говядину (затея, его погубившая). В конечном счете погубившая всех нас. Сказать по правде, такими уж близкими людьми мы с ним никогда не были, хоть я и любил его так, точно были.
Представляется возможным, я полагаю, задним числом счесть нашу маленькую семью обреченной, ждавшей только возможности захлебнуться в бурных волнах и пойти на дно, приговоренной судьбой к порче и распаду. Однако я не могу честно изобразить ее такой, как не могу изобразить и то время дурным либо несчастливым, хоть оно и было далеко не простым. Я могу увидеть отца на маленькой лужайке за нашим блекло-горчичного цвета домом с белыми ставнями, мою крошечную, одетую в блузу и парусиновые шорты мать, сидящую, подобрав колени, на ступеньке веранды; на отце — щегольские изжелта-коричневые свободные брюки с украшенным желтыми ромбами ремнем из змеиной кожи, небесно-голубая рубашка и новые черные ковбойские сапоги, купленные им после увольнения из армии. Он высок, улыбчив и мало что в самом себе понимает (хоть и у него есть секреты). Густые, небрежно зачесанные назад волосы матери выбиваются из-под ленты. Она наблюдает за тем, как отец неумело крепит бадминтонную сетку. У края тротуара стоит под неярким небом Монтаны, в тени долговязого, с редкой кроной ильма «шевроле» 55-го года. Маленькие глаза матери оценивающе вглядываются в отца, лицо ее наморщено за очками, словно бы собрано к носу. Мы с сестрой помогаем разматывать сетку — ради нас-то она и крепится. Внезапно мать улыбается и поднимает подбородок повыше — это она услышала, как отец произнес что-то вроде: «Я, Ниви, непременно в чем-нибудь да ошибусь», или «Не очень-то мы в этом сильны», или «Бомбы бросать я умею, а вот сетку натягивать нет». «Это нам известно», — говорит она. И оба смеются. Отец обладает хорошим чувством юмора, да и мама тоже, хотя, как я уже говорил, повод пустить его в ход она находит редко. Такая картина была в то время привычной для них, да и для нас тоже. Тем летом отец уходил на работу сначала в одно место, потом в другое. Я приступил к чтению книги о шахматах и еще одной, о разведении пчел, которым решил заняться, потому что никто в моей новой школе, думал я, ничего о пчелах не знает, — интерес к ним, как я полагал, можно обнаружить скорее в сельских школах, где учатся члены молодежной организации «Будущие фермеры Америки». Мать принялась недавно за чтение европейских романов (Стендаль и Флобер) и, поскольку в Грейт-Фолсе имелся маленький католический колледж, начала раз в неделю посещать его летние классы. Сестра, несмотря на суровость ее отношения к миру и дурной характер, неожиданно обзавелась поклонником, с которым познакомилась на улице, когда возвращалась домой из «Рексолла» (отец расстроился было, но скоро забыл об этом). Спиртного мои родители не употребляли, друг с дружкой не дрались и, насколько мне известно, интрижек на стороне не заводили. Мать ощущала «физическое томление» и все чаще думала о том, чтобы уехать из Грейт-Фолса. Но всегда гораздо больше думала о том, чтобы остаться. Помню, примерно в то время она прочитала мне стихотворение великого ирландского поэта Йейтса, кончавшееся такими строками: «Но храм любви стоит, увы, на яме выгребной; о том и речь, что не сберечь души — другой ценой».[5] Занимаясь преподаванием, я много раз обсуждал его с моими учениками и верю теперь, что именно так мама к жизни и относилась: как к чему-то несовершенному и все же приемлемому. Попытки изменить что-либо лишь обесчестили бы и жизнь, и ее саму, породили бы слишком большие разрушения. Эти воззрения она унаследовала от родителей-иммигрантов. И хотя, опять-таки задним числом, можно прийти о моих родителях к заключению самому худшему — например, что в них крылась некая страшная, иррациональная, гибельная сила, — правильнее будет сказать, что, если бы кто-то вглядывался в человечество из открытого космоса, со спутника, ни один из нас вовсе не показался бы иррациональным или способным сеять погибель, никакому наблюдателю такое и в голову не пришло бы. Самое правильное — рассматривать нашу жизнь и поступки, ее погубившие, как две стороны одной медали, которые для верного их понимания следует держать в голове одновременно, сторону нормальную и сторону губительную. Они так близки одна к другой. Любой иной взгляд на жизнь грозит недооценкой важнейшей рациональной, рядовой ее составляющей, той, в которой для тех, кто варится в ней, все остается осмысленным и в отсутствие которой мой рассказ и слушать не стоило бы.
вернуться5
«Безумная Джейн говорит с епископом» (пер. Г. Кружкова).