Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 39

   Эти игры могли длиться часами, но всегда заканчивались одним и тем же выводом.

   Отец как-то восторженно и одновременно юмористически вскидывал руки и восклицал, словно бы раз и навсегда закрывая тему:

   - Все похоже на все!

   Во время той, памятной, прогулки я, не останавливаясь, морочил ему голову своими сравнениями.

   Сравнивал деревья, мимо которых мы проходили, собак и коров, попадающихся по пути, искал сходства незнакомых прохожих с нашими общими знакомыми.

   Поначалу отец как-то реагировал на мои изыскания - короткими репликами, покашливаниями, иногда беззвучными ухмылками, в которых я тщетно искал одобрения.

   Но вскоре он перестал обращать на меня внимания, и я работал так сказать вхолостую.

   Не доходя до озера, мы остановились.

   Прежде чем повернуть назад, я посмотрел на чистое летнее небо, словно бы выгоревшее от солнца, не удержался и сказал, что белые высокие облака напоминают не только рентгеновский снимок, но так же и крыло птицы.

   Отец взглянул на небо, и доброжелательно заметил:

   - Это верно.

   Я возликовал. Наконец-то мои труды получили достойную оценку мастера!

   А отец добавил:

   - Не даром же такие облака называются перистыми.

   Могу с точностью до месяца назвать время начала наших с папой самых первых прогулок по Переделкину - октябрь или ноябрь сорок третьего года.

   Летом мы все вместе прожили на даче, а к сентябрю семья разделилась - родители и сестра Женя перебрались в город, а мы с бабушкой, маминой мамой, и двоюродным братом Левой остались зимовать в Переделкине.

   Левин папа, муж маминой старшей сестры, профсоюзный работник, погиб в Московском ополчении в первые же месяцы войны.

   Моей сестре Жене еще весной исполнилось семь лет, и ее вольная жизнь заканчивалась. Ее должны были отдать в школу. Мне же было только лишь пять лет, а Леве и того меньше - четыре.

   Помню темный и холодный августовский вечер накануне сентября, почти ночь.

   Родители и Женя вышли за ворота дачи, захлопали дверцы автомобиля, и я остался один-одинешенек в неуютном, продуваемом ветром, режущим под коленками гамаком, натянутым между двух молодых елок.

   Один в тревожной, неуютной, холодной ночи, среди сырого леса и с обидой в душе на тех, кто так жестоко бросил меня.

   Кто же эти жестокие люди?

   Это мои родители, мама и папа!

   Была бы обо мне книжка, поведал бы более подробно о своем душевном состоянии и во всех тонкостях проанализировал свое тогдашнее отношение к людям, которых я считал родными и которые так поступили со мной.

   Но книга - об отце, и мне остается перешагнуть через обиду, потому что очень скоро острое чувство обиды рассеялось, а в душе и в памяти осталась лишь острая грусть разлуки, за которую я до сих пор до слез благодарю судьбу.

   Наверное этот пассаж следует вычеркнуть, но уж Бог с ним, пусть остается - наверное и он сможет пролить хоть какой-то свет на жизнь нашей семьи, и, в частности, отца.

   Пожив немного в городе, он, оставив маму и сестру, вернулся на дачу, в свой кабинет, который тогда находился не на втором этаже, а на первом, где потом была (и до последнего времени оставалась) столовая, и работал там, иногда выезжая в Москву и в командировки на фронт, потому что война все еще продолжалась и продолжалась.

   Теперь-то понятно, что прогулки с папой были тогда довольно короткими, но ведь мы с Левой были маленькие и поход до Самаринского пруда и обратно воспринимался нами, как далекое, трудное путешествие.

   Что же говорить о походе на станцию!

   Проселочная дорога шла вдоль поля, спускалась к речке.

   Здесь был деревянный мост через речушку Сетунь, сотрясающийся до основания, когда по нему проезжал, дребезжа, редкий грузовик.





   Во время весенних паводков его даже несколько раз сносило.

   Потом дорога поднималась вверх, огибая грустное кладбище с православными крестами и бедными памятниками над заросшими травой могильными холмиками, скромно расположившееся среди стройных розовых сосен.

   Папа бодро вышагивал, иногда словно бы совсем забывая о нас, но вдруг вспоминал, брал за руки, и мы шли дальше.

   Можно только лишь догадываться, зачем он гулял с нами. Он считал, что должен уделять время воспитанию детей - своего родного сына и своего племянника, тем более, что здесь жизненная необходимость и душевная потребность сливались воедино.

   Мы с волнением прислушивались к паровозным гудкам и были счастливы, если успевали дойти до насыпи к тому моменту, когда приближался железнодорожный состав - или длинный, с теплушками, или с платформами, на которых ехали танки, или такой же длинный, бесконечный, состоящий из цистерн с нефтью, или пассажирский в несколько зеленых вагонов...

   Отец внимательно, прищурив глаза, смотрел на проплывающий состав, его лицо было сосредоточенно, и хотя его рука крепко сжимала мою руку, я чувствовал, что он далек от нас.

   Теперь-то я понимаю, чем объяснялась задумчивость отца, его отрешенность.

   Он сочинял стихи.

   Читая сейчас те, Переделкинские, стихи отца, я отчетливо вспоминаю то далекое время во всех подробностях (люди, предметы, растения) и конечно же так же отчетливо в душе возрождаются чувства и ощущения, которыми она - душа - жила в те дни.

   А дни становились короче, листва на деревьях пожухла, облетела, по небу летели серые тучи, птицы собирались в огромные, в полнеба стаи - впереди была зима бесконечно длинная, как медленный, смертельно уставший товарняк.

   Посреди переделкинского колхозного поля одиноко и грозно стояла пушка с длинным, задранным в небо стволом - зенитное орудие для борьбы с немецкой авиацией.

   Как-то среди зимы папа повел нас с Левкой к этой зенитке.

   Городок писателей был завален снегом, дороги не расчищались и их обозначали неровные глубокие колеи, через которые мы с Левкой плотно укутанные, в валенках и зимних шапках с завязанными под подбородками ушами с трудом перелезали.

   Через поле к зенитке мы двигались по снежному насту - никакой тропинки, естественно, не было.

   Папа решительно шагал впереди, а уж мы кое-как, пыхтя и потея в жарких одеждах, еле поспевали за ним.

   Чем ближе мы подходили к страшному орудию, тем тревожнее становилось на душе.

   А вдруг налетит вражеский самолет, немец-летчик увидит посреди огромного снежного поля трех советских людей, спикирует на них и бросит бомбу!

   А зенитка не успеет или промажет!

   Левка по молодости лет не беспокоился о своей судьбе.

   Впрочем, усталость превратила серый зимний денек, который в начале путешествия казался довольно скучным, неуютным, в нечто праздничное, волнующее, и очень хотелось скорее, не взирая на смертельную опасность, подойти к орудию и хорошенько рассмотреть его.

   А заодно и дух перевести.

   Вблизи все оказалось совсем унылым и неинтересным.

   Зенитка была не настоящая, а кое-как сколоченная из досок и фанерок. Длинный и грозный ствол был ничем иным, как кривоватым потрескавшимся бревном, еле-еле вымазанным серой краской.

   Разумеется, никаких артиллеристов возле нее не было.

   И все же какая-то тревога ощущалась.

   - Папа, а что будет, если он прилетит? - на всякий случай спросил я.

   Папа засмеялся и ответил:

   - Он уже не прилетит. Ему не до этого.

   Знал ли отец, что зенитка не настоящая? Наверное, знал, - но ему, бывшему артиллеристу, все-таки было интересно посмотреть на нее.

   Много лет спустя, когда судьба свела его с директором Большого театра Муромцевым, племянником жены Бунина, Веры Николаевны, отец узнал, что эту ложную батарею специально соорудили на переделкинском поле, чтобы отпугивать немецкие самолеты, и эта ложная батарея была в ведении именно Муромцева, артиллерийского офицера, часть которого располагалась неподалеку, в лесу за речкой, в поселке, который после войны разросся и стал называться генеральским.