Страница 12 из 105
Симеон был энциклопедист, и остальные воссияли в мире духовном. Спафарий же среди них был самый молодой и малозначащий, однако жадно впитывающий сокровенные токи учености. Ему иной раз хотелось объявить себя, когда речь шла о предмете испытанном, изведанном на путях познания. Но он не отверзал уста: почитал себя недостойным. Отвечал, когда спрашивали. Заметил: слушали со вниманием, с известной уважительностью, яко к младшему сочлену.
Однажды заговорили о догмате благодати. Спафарий некогда предавался размышлениям о сем. Что есть сей догмат? Он неожиданно провозгласил:
— Дозвольте мне, о светочи учености, сказать свое слово.
Симеон наклонил голову. И Николай торопливо, боясь, что его прервут, зачастил:
— Догмат благодати открывает нам тайну слабости нашей и научает, откуда притекает к нам крепость. Сами по себе будучи бессильны к творению добра, мы черпаем подкрепление от Всемогущего Господа сил. Нуждаясь в благодати, мы постоянно обращаем взор наш к Всевышнему…
Он на мгновение приумолк и — огляделся. Слушали со вниманием.
— Обетования благодати, являя Всевышнего пекущимся о спасении нашем, воздвигают нас всяко способствовать сему божественному попечению…
Он был одобрен не как ученик, но как равный, ибо был выслушан с благосклонностью, резво отвечал на все вопросы, обнаружив отменное знание «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона.
Спафарий был принят в ученое братство. А тут и боярин Артамон Матвеев возвратился наконец в стольный град. И, несколько помедлив, ради окруживших боярина суетных дел, Спафарий отправился представляться.
День был морозный. Снег пел под сапогами на разные лады: то взвизгнет; то вжикнет, то чавкнет; то хлопнет. Кое-где дворовые люди разгребли дорожки, там был снег-молчун, покорно ложившийся под ноги.
По тому, сколь пренебрежительно оглядывали его из карет и возков, он мог понять, что принадлежит к низшей категории московских людей. Пехом перли смерды. Столь же сожалительно провожали его глазами дворовые, топтавшиеся возле калиток: беден человек, что-де с него возьмешь.
Посольский дьяк с равнодушным видом принял у него грамоту и на вытянутых руках понес ее Матвееву. Вскоре откуда-то из глубины послышалось: «Спафарий Николай, гряди!»
Боярин вышел из-за стола и пошел ему навстречу. Он был весь какой-то домашний: мягкий, улыбчатый, чистый. Золотный кафтан не отяжеляя его, осанка была простой. Русая бородка, подстриженная в клинышек, вилась по краям, глаза глядели остро, но без суровости, брови над ними нависли треугольною крышею.
Он заговорил по-гречески, речь была тоже мягкой, распевной, по-московски тягучей:
— Долгонько пришлось ожидать, а, Николай? Я ведь ноне и швец, и жнец, и на дуде игрец. Из конца в конец.
— Вся наша жизнь есть ожидание — ответил Николай по-русски. — Зря время не терял: языку выучился. Словенский ведал, московский уведал.
— Патриарх Досифей добро о тебе пишет, а он, ведаю, на хвалы строг.
— Весьма строг на хвалы, на хулы тароват. Однако почитаем за справедливость. Ни един обижен им не был. Коемуждо поделом.
Спафарий торопился высказаться. О Досифее ходили на Москве ж разные слухи: кто охулку положит, кто хвалой вознесет. Человек один, а всяк на него со своего чердака глядит. Одному пригожим кажется, другому юродом, третьему и вовсе козлом. На всякий роток не накинешь платок.
Видел: улыбка раздвинула губы боярина. Стало быть, потрафил.
— Попрекают его: молод-де, горяч. Ждут, когда остынет, — заговорил Матвеев, — а остынет и кровушка в нем остынет. Свезут на погост, к старцам под бочок. А того не понимают, что тяжко ему в османском гнездилище, теснят его агаряне со всех сторон, великих денег взыскуют. А он сам беден да патриаршество от наших щедрот кормится.
— Отравился за доброхотными даяниями к христианским государям, — подсказал Николай.
— Вот то-то и оно. Милостыней живут при святом-то гробе. Взвалили турки ношу непомерную…
— Девяносто тысяч левков, — подсказал Спафарий.
Боярин всплеснул руками.
— Неужто! Экая прорва денег!
— Грозят султанскую печать наложить.
— Осквернить великую святыню. Да можно ли сие позволить! — раскипятился боярин. — Нет, нет! Потрясем казну, поможем, царь щедр на богоугодные дела.
— Дай-то Бог, — вздохнул Спафарий, вспомнив, как бьется Досифей средь бедной своей паствы, среди монашествующих.
Тамошние монастыри бедны, земля одни камни родит, живут плодами рук своих, абы прокормиться. Жертвователи перевелись. Гора Афон богаче других, да невелико и это богатство.
— А налоги! — воскликнул Спафарий. — Конечное разорение! Казне султана, главница или джизье для сербов, десятина, харадж — с немусульман, «за воздух», «за зубы», «за отказ от хлебопашества», за вино, за водку, на овечью и козью шерсть, на содержание проезжих чиновников и военных, на хлопок, на чернильный орешек, налог со взяток…
— Прекрасная у тебя память! — восхитился Матвеев. — И что, берут и со взяток? Вор, стало быть, у вора дубинку украл. — И он раскатисто захохотал, трясясь всем телом и обнажая белые зубы. — Ну, знаешь ли, повеселил ты меня изрядно. У турок воображение куда богаче нашего. Наши-то бояре и не додумались брать налог на воздух. Или, скажем, на зубы. А ежели тебя в драке дюжины зубов лишат, налог сей полностью сбирается?
— Полностью.
— А ежели ты, скажем, старик, и зубов вовсе лишился? — не унимался Матвеев.
— Опасаюсь ошибиться, но шариат[12] полагает, что правоверному, покамест он жив, Аллах сохраняет все зубы.
— Экое ты мне занимательное открытие учинил. Непременно поделюсь им с великим государем. Вот уж повеселю его всласть. А еще скажи ты мне, как сбирается налог за воздух.
— Приходит такой сборщик налогов, по-турецки джизьедар называется, и спрашивает крестьянина: «Дышишь?» Тот разводит руками: дышу-де милостью Аллаха, покамест деребей дозволяет. А деребей это у них вроде вашего дворянина. Так. С тебя, стало быть, пять пиастров — воздух в сей долине принадлежит деребею. По соизволению Всевышнего и указу падишаха.
— Так оно, так. Мир сей не устроен, как надобно быть, — вздохнул Матвеев, — ропщешь?
— Помилуйте, как же не роптать, коли Господь равнодушно взирает на утеснение человеков, на неправду.
— Ропщи. Благословляю. Коли ропщешь, значит, мыслишь. Коли мыслишь — печешься о переустройстве мира. Наделен добротолюбием, яко великий государь наш.
И неожиданно переменил разговор:
— Каково устроился?
— Крышу имею.
— Мало. Определю тебя в службу по высшему разряду переводчиком с еллинского, латынского, валашского, языков восточных. Справишься ли? — поглядел и ухмыльнулся.
— Потщусь вашей милости.
— У меня думный дьяк получает жалованья семьдесят два рубля с алтыном. Тебе положу сто рублей, как от Досифея прислан и дома своего не имеешь.
— Завидовать будут.
— Само собою. А потом языки-то прикусят. Ох, темнота, темнота наша, — пытливо взглянул на Николая, словно испытывая его: заслужил ли доверия. — Неустройства много. Никон возмутил народ, а чего ради? Двоеперстие ли, троеперстие — все едино, лишь бы к Господу дошло. А теперь разгорелся пожар на Руси — не погасишь. Да и как утушить, коли встал мужик поперек никонианской щепоти. Нет, не с того надобно было начинать, не с того. Науки у нас втуне, без призору, как бы от нечистой силы. Англичаны и французы, голландцы, шведы корабли строят, морскую торговлю завели, богатеют год от года. А мы все топчемся, все истину божью взыскуем, каковыми перстами себя осенять озабочиваемся. Жизнь ведем не с того конца. Вроде как ревнители древлего благочестия. Царь-государь добра ищет, кабы не Никон, не было у нас смуты. Было время, Никон ему показался. Мнилось: сильный человек, боголюбивый, порядок церковный наведет. А он — любовластен да любочестен. Великим государем именовать себя повелел. Начал за здравие, а кончил за упокой. Силою стал гнуть народ. А в божьем строении сила более всего вредна. Поздненько углядел великий государь сию вредоносность. Отрешили Никона во славу Божию. А сколь силы на это положили… Кабы на что доброе.
12
Шариат — свод мусульманских правовых и теологических нормативов, провозглашенных исламом «вечным и неизменным» плодом божественных установлений. Шариат часто называют мусульманским правом.