Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 96 из 153

Какой-нибудь философ, в комфортабельном окружении своих книг, естественно, судит об этом по-иному, чем священник, вдобавок священник сельский. Полагаю, немного найдется духовников, которыми не овладевало бы с годами ощущение тягостного однообразия исповедей, своего рода головокружение. И не столько даже от того, что они слышат, сколько от того, о чем догадываются, от того, что скрыто за скупыми словами, всегда одними и теми же, угнетающе скудоумными, если их читаешь, но кишащими, как зловонные могильные черви, когда эти слова тебе нашептывают в тиши и мраке исповедальни. Поэтому-то нас и преследует образ гноящейся раны, из которой сочится самая субстанция жалкого рода человеческого. Какие великие дела мог бы творить мозг человека, не отложи в нем свою личинку эта ядовитая муха.

Нас, священников, обвиняют, нас всегда будут обвинять — это ведь так легко! — в том, что мы в глубине души питаем завистливую, ханжескую ненависть к мужской силе; однако всякому, хоть немного соприкоснувшемуся с грехом, ясно, что похоть непрерывно угрожает заглушить своими плевелами и плодовитой паразитической мерзостью и мужскую силу, и ум. Неспособная к созиданию, она оскверняет в самом зародыше хрупкий росток человечности; в ней, возможно, сокрыто начало всех изъянов нашего рода, и когда где-нибудь на извилистой тропинке дикого леса, глубины которого нам неведомы, мы сталкиваемся с нею лицом к лицу, когда застигаем ее в неприкрытом виде, такой, какой она вышла из рук искусителя, крик, вырывающийся из нашей утробы, это не просто вопль ужаса, но и проклятье: «Ты, только ты спустила с цепи смерть!» 

Ошибка многих священников, скорее ревностных, чем мудрых, в том, что они подозревают людей в недобросовестности: «Вы не веруете, потому что вера стеснительна». Как часто мне доводилось слышать нечто подобное! Не правильнее ли было бы сказать: непорочность заповедана нам не в наказание, она — одно из таинственных, но очевидных, подтвержденных жизненным опытом условий того, данного нам свыше самопознания, познания себя в Боге, которое и есть вера. Порочность не разрушает этого познания, но уничтожает потребность в нем. Человек не верует, потому что утратил жажду веровать. Ты больше не стремишься познать себя. Сокровенная истина, твоя истина, тебя уже не интересует И сколько бы ты ни твердил, что догмы, которые ты еще вчера исповедовал, все еще присутствуют в твоем сознании, но только разум их не приемлет, это дела не меняет! В действительности обладаешь лишь тем, чего жаждешь, ибо для человека не существует абсолютного, тотального обладания. Ты больше не жаждешь себя. Ты больше не жаждешь радости. Любить себя можно только в боге. И ты больше никогда не полюбишь себя, ни в этом мире, ни в том — во веки веков.

(Внизу, на полях этой страницы, можно разобрать многократно перечеркнутые, но все еще доступные прочтению строки: «Я писал это в тоске, в глубоком смятении сердца и чувств. Буря мыслей, образов, слов. Душа нема. Бог нем. Безмолвие».)

Ощущение, что это еще не самое страшное: настоящее искушение — то, которого я жду, — еще на далеких подступах, оно гряде г, медленно надвигаясь на меня, возвещая о себе этими бредовыми стенаниями. И бедная моя душа тоже его ждет. Она нема. Помрачение тела и души.

(Внезапность, ошеломительный характер несчастья, обрушившегося на меня. Дар молитвы покинул меня без всякого предварительного надрыва, сам собой, как падает плод...)

Ужас пришел потом. Я понял, что сосуд разбит, увидев, что руки мои пусты.

Я хорошо знаю, что такого рода испытание не ново. Врач сказал бы мне, без сомнения, что я просто страдаю нервным истощением, что нелепо питаться только хлебом и вином. Но прежде всего: я отнюдь не чувствую себя истощенным, напротив. Мне лучше. Вчера я, можно сказать, почти пообедал: картошка, масло. К тому же я без труда справляюсь со своей работой. Господь ведает, как я подчас жажду побороть себя! Мне кажется, что я вновь обрету мужество. Иногда боли в животе еще возвращаются. Но теперь они застигают меня врасплох — я уже не живу в непрерывном ожидании, как прежде...

Я знаю также, сколько рассказывают всякого — правдивого и ложного — о душевных тяготах святых. Увы, сходство здесь чисто внешнее! Святым не приходилось приспосабливаться к своему бремени, а я уже чувствую, как приноравливаюсь к своему. Если бы я уступил искушению пожаловаться кому бы то ни было, порвалась бы последняя нить, связующая меня с Богом, я был бы сломлен, я погрузился бы, мне кажется, в вечное безмолвие.

И все же вчера я дошел почти до самого Торси. Мое одиночество сейчас так беспредельно, так поистине превосходит силы человеческие, что мне вдруг захотелось пойти помолиться на могилу старого Дельбанда. Потом я вспомнил о его протеже — об этом Ребатю, с которым не знаком. В последнюю минуту силы меня оставили. 

Визит м-ль Шанталь. Сегодня вечером я не чувствую себя способным писать об этом разговоре, перевернувшем мне душу... Никуда я не гожусь! Я совершенно не разбираюсь в людях. Никогда, наверно, так и не буду в них разбираться. Ошибки, которые я совершаю, не идут мне впрок: уж слишком они повергают меня в смятенье. Я наверняка принадлежу к тем слабым, ничтожным людям, которые полны добрых намерений, но всю жизнь колеблются между неведением и отчаянием.

Утром, отслужив обедню, помчался в Торси. Г-н торсийский кюре болен и лежит у одной из своих племянниц в Лилле. Вернется не раньше, чем через восемь, десять дней. До тех пор...

Чувствую, что писать бесполезно. Я не мог бы доверить эту тайну бумаге, не поднялась бы рука. Да, вероятно, и не имею права.



Мое разочарование, когда я узнал об отъезде г-на кюре, было столь велико, что я вынужден был прислониться к стене, чтобы не упасть. Экономка смотрела на меня скорее с любопытством, чем с жалостью, в последние недели я ловил уже не раз такие взгляды, и у самых разных людей — так смотрела на меня г-жа графиня, Сюльпис и многие другие... Можно подумать, что я внушаю какой-то страх.

Прачка Марсьял развешивала белье во дворе, и я, немного задержавшись, чтобы передохнуть, отчетливо расслышал разговор женщин обо мне. Одна из них сказала более громко и с выражением, от которого краска бросилась мне в лицо: «Бедняга!» Что им известно?

Ужасный для меня день. Хуже всего то, что я не чувствую себя способным разумно, хладнокровно оценить факты, и их подлинный смысл, возможно, от меня ускользает. Конечно, у меня уже бывали моменты растерянности, подавленности. Но тогда я, не прилагая для этого никаких усилий, ощущал в себе тот душевный покой, в котором, точно в зеркале, отражались события и люди — как бы прозрачную глубину вод, с поверхности которой глядел на меня их образ. Теперь этот источник замутился.

Есть что-то странное — возможно, постыдное? — в том, что, в то время как молитва, по моей собственной вине, конечно, почти не приносит мне облегчения, за этим столом, перед этими листами белой бумаги, я от части прихожу в себя.

О, как бы мне хотелось, чтобы это был только сон, дурной сон! 

Из-за отпевания г-жи Ферран мне пришлось отслужить сегодня раннюю обедню в шесть утра. Мальчик-служка не пришел, я считал, что в церкви нет никого, кроме меня. В этот час, в это время года все кругом тонет в сумраке — глаз едва различает ступеньки, ведущие на хоры. Вдруг я услышал, совершенно отчетливо, слабый шорох четок, соскользнувших с дубовой скамьи на плиты пола. И больше ни звука. Произнося отпуст, я едва смел поднять глаза.

Ее тонкое лицо было еще более измученным, чем позавчера, и у рта — эта складка, такая презрительная, такая жесткая. Я сказал ей:

— Вам отлично известно, что я не могу принять вас здесь, уходите!

Ее взгляд меня испугал, а я ведь никогда не считал себя трусом. Господи! Сколько ненависти в ее голосе! А взгляд по-прежнему горд, в нем нет стыда. Значит, можно ненавидеть, не чувствуя стыда.

— Мадемуазель, — сказал я, — я сделаю то, что обещал.

— Сегодня?

— Да, сегодня.