Страница 145 из 153
Они молча напились кофе. Потом Зефирэна отрядили оповестить поселок. Отец, скинув надоевшую ему куртку и оставшись, несмотря на холод, в одной рубашке, курил трубку, присев на единственную ступеньку у поилки, как и обычно в воскресенье по утрам. Маленькие глазки грязно-серого цвета беспрерывно моргают.
— Куда собралась, дочка?
— За молоком для Гюстава.
Он останавливает ее взмахом своей глиняной трубки, и его лоснящиеся щеки становятся кирпично-красными. Хотя во взгляде еще застыло неопределенно-торжественное выражение, как у запойных, но рот кривится смущенной улыбкой, открывающей почерневшие корешки зубов. Мушетта молча разглядывает его. Ни одна черта ее тоненького личика не дрогнет.
— Славная была женщина, — заикаясь, произносит отец, и слова его трудно разобрать среди хрипа и свиста, рвущихся из сожженных алкоголем легких.
Все так же невозмутимо спокойно глядит на него Мушетта. Кошмары минувшей ночи еще обволакивают ее, подобно густому туману, сквозь который странно искаженными кажутся вещи и лица. Впрочем, в ее взгляде, с таким напряженным вниманием изучающем эту физиономию, даже не поймешь сразу, еще молодую или уже старую, нет прямой неприязни. Правда, что сейчас она не узнает отца. Сейчас, когда с его лица слезло обычное выражение тупого упрямства, а проступило что-то вроде сомнения, смутной тревоги, оно стало похоже на морду сурка. И чем сильнее бедолага старается не сдрейфить перед этим неожиданным свидетелем, доселе просто презренной мошкой, тем сильнее искажаются его вялые черты. Ветер дыбом подымает на затылке кирпично-рыжие волосы.
— Кончишь ли ты наконец на меня пялиться, невежа эдакая? — мямлит он.
По привычке Мушетта все-таки отступает на шаг. Впрочем, ничуть она его не боится. И не желает даже ему отвечать. В душе ее уже рокочет слепо-немой демон, и имя ему: бунт. Впрочем, не слишком ли это громко — «бунт»? Скорее уж какое-то молниеносно возникшее чувство, и, покорная ему, она поворачивается спиной к прошлому, осмеливается сделать первый шаг, решительный шаг навстречу своей судьбе. Чтобы заговорить, она собирает все свои силенки. И на язык ей наворачивается только ругательство. И она уже раздельно произносит его, но таким грустным, таким грустным голоском, что отец сначала ничего не разбирает. Прежде чем отец открыл рот, девочка распахивает деревянную калитку, и башмаки ее уже стучат по каменистой дороге... Ругательство, самое грубое, которое она знает, но не имеющее сейчас для нее никакого смысла, выражающее лишь ее безысходное, неосознанное отчаяние.
— Дерьмо! — бросает она.
И, бросив, все-таки для верности ускоряет шаг, пока не добирается до вершины холма, откуда уже виден первый дом поселка. Однако ей невыносима даже мысль, вчера еще вполне естественная, что бежит она от побоев. К чувству зарождающейся в ней свободы не примешивается ни капли радости. Девочка понимает, что оно пришло слишком поздно и что ничто уже не спасет ее. Но нет такой силы, чтобы вырвать его из сердца, и она когтями и зубами будет его защищать.
Оторвавшись на минуту от этих мыслей, она оглядывает свое одеяние и пожимает плечами. Да-а! Одежонка! Она забыла надеть кофту, на ней только рубашка и дырявая скверная юбчонка. Кожа на башмаках стала какого-то ржавого цвета, и теперь, когда они высохли, нелепо задрались носки. К тому же волосы у Мушетты в золе,даже на зубах скрипит зола. Сойдет! Подумаешь, грязная, ну так что ж! И нынче утром, если бы не страх, что она не выполнит до конца своего долга, она нарочно бы извалялась в грязи, как свинья. Да, да, прямо бы так и шлепнулась ничком в замерзшую грязь — бросилась бы животом, который до сих пор ноет, так что приходится идти, скрючившись чуть не вдвое.
Вышла она из дома без всякой определенной цели. Вчера мосье Арсен заставил ее выпить спиртного, оно обожгло ее нутро и до сих пор еще жжет... Мосье Арсен! Сейчас он, должно быть, уже далеко! Ей чудится, будто он идет не по настоящей, а по выдуманной ею дороге, идет своим упругим, чуть настороженным шагом и, возможно, с песней на губах. Ведь он все время что-то напевает. Завтра к вечеру он уж непременно перейдет границу, а граница, в представлении Мушетты, это некая таинственная линия, которую не смеют пересечь ни жандармы, ни таможенники. Бельгийская граница!.. А за ней страна, какую она видит лишь в воображении, сквозь смутные воспоминания раннего детства — плоский край, где взгляд упирается в небосклон и где огромное множество скота, крупные фламандские коровы, такие длинные, что, кажется, они с трудом волочат свой собственный зад, словно какой-то невиданный груз... Край, день и ночь секомый ветром, и под его порывами со скрипом вертятся крылья мельниц — свободный край...
Никогда ей его не увидеть, слишком уж она измучилась. И тот самый гнев, который не сумел обратиться против мосье Арсена, обрушивается теперь на их мерзкий поселок. Особенно же противно ей думать о Мадам. До чего обидно, что нельзя бросить ей в лицо всю правду или хотя бы часть правды, хитро отмеренную, чтобы та взбеленилась от злости, разом заткнуть ей рот: скажем, во вторник на уроке морали, когда она будет клеймить перед всем классом «гнусное преступление, совершенное против верного слуги закона, получившего ранение на поле чести при исполнении своих обязанностей...». Но они все только смеяться будут. Не поверят ей. Или же... Впрочем, что бы она ни сказала, она отныне может только навредить беглецу, теперь она уже вышла из игры. К чему восставать против собственной судьбы? Вполне достаточно просто ее презирать. Потому что ей осталась только одна роль — роль ребенка, случайно затесавшегося в смертельную схватку двух озверевших мужчин. Преступление, равно как и любовь, отказывается от столь жалкой ноши. Бурливая черная река, подхватившая было ее, минуту протащила по течению, а потом пренебрежительно выбросила на прибрежный песок.
И, однако же... однако, одна она обо всем знает, она одна хранит тайну, которую, возможно, уже стараются по всем дорогам разнюхать жандармы и судья.
Это единственная мысль, что позволяет ей еще держаться среди мрака отчаяния. Само собой разумеется, мысль эта не слишком отчетливо складывается в мозгу, к сатанинской гордыне, внушившей эту мысль, еще примешивается страх. Но впервые в жизни полуосознанный бунт, а он прямое выражение всей ее природной сущности, приобретает хоть какой-то внятный смысл. Она одна, воистину одна — против всех.
С порога бакалейной лавочки тетушка Дерен машет ей рукой. Обычно-то она, как и все прочие, относится к Мушетте неприязненно и высокомерно, ибо считает, что девочка способна «отомстить через скотину», а это в крестьянских глазах преступление непростительное. Но весть о внезапной смерти уже распространилась в поселке и разожгла всеобщее любопытство.
— Значит, так-то оно! Бедная твоя матушка померла, да так сразу! Говорят, ты даже соседку не успела кликнуть: когда она пришла, все уже было кончено. Зайди, выпей чуток кофе.
Мушетта останавливается на низеньком крылечке, потупив голову, и лицо у нее такое замкнутое, что бакалейщица вздыхает и незаметно переглядывается с покупательницей, замешкавшейся у прилавка.
— Заходи же, тебе говорят. Да не стоит, дочка, так убиваться, каждому свой черед! Хорошо хоть она не почувствовала, что помирает... Видать, от аневризмы? Теперь в газетах то и дело об аневризме пишут.
Вид Мушетты явно внушает бакалейщице удивление, не без примеси уважительности. Ну кто бы мог подумать, что такая дикарка способна по-настоящему горевать? Да и покойница терпением не отличалась.
Но Мушетте плевать на то, что ее разглядывают с любопытством. Аромат горячего кофе убил в ней все чувства и даже все мысли. От этого аромата у нее слезы проступают на глазах.
Бакалейщица пододвигает к ней корзину с рогаликами. Правда, рогалики позавчерашние, потому что подручный булочника по воскресеньям разносит товар только после второй, поздней мессы. Ну да ладно! Рука Мушетты, макающая редкостное лакомство в горячий кофе, дрожит. Нервная разрядка так сильна, что мало-помалу девочка теряет выдержку, она ест и рыдает одновременно, лицо ее в клубах благоуханного пара, а хрупкое тельце собралось в комок, настоящий котенок перед блюдцем сливок.