Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 129 из 153

— Вы так и не обвенчались? — сказал я.

— Нет, господин кюре.

Я заметил, что по ее лицу пробежала тень. Потом она, словно вдруг, решилась:

— Не хочу вам лгать, это я не захотела.

— Почему?

— Из-за того, что... ну, из-за того, кто он, что ли! Когда он вышел из санатория, я надеялась, ему станет лучше, он выздоровеет. Ну а если бы ему вздумалось в один прекрасный день, как знать?.. Зачем, чтобы у него были из-за меня неприятности, говорила я себе.

— А он что об этом думал?

— Да ничего. Он считал, что я отказываюсь из-за своего дяди из Ран-дю-Флие, который раньше был почтальоном, у него есть денежки, а священников он недолюбливает. Я сказала, он лишит меня наследства. Самое забавное, что старик и в самом деле лишил меня наследства, но как раз потому, что я не вышла замуж, стала, как он выражается, сожительницей. Он человек по-своему хороший, мэр своей деревни. «Ты даже не можешь добиться, чтобы твой кюре женился на тебе, должно быть, ты стала полным ничтожеством».

— Но когда...

У меня не хватило духа закончить фразу, она договорила за меня тем голосом — многим он показался бы безразличным, но я-то хорошо его знаю, он пробуждает во мне столько воспоминаний, — тем голосом без возраста, тем отважным и безропотным голосом, который усмиряет пьяного, выговаривает непослушным детям, баюкает младенца, не имеющего пеленок, спорит с безжалостным лавочником, умоляет судебного исполнителя, утешает умирающего, голосом матери семейства, неизменным на протяжении столетий, голосом, которого не сломить всем невзгодам мира.

— Когда он умрет, я останусь прислугой. Перед тем, как я поступила работать в санаторий, я была кухаркой в детском профилактории, возле Иера, на Юге. Я люблю детей, лучше детей, знаете, никого нет, дети — это сам Господь.

— Может, вы найдете опять что-нибудь в таком роде, — сказал я.

Она покраснела еще больше.

— Не думаю. Потому что — мне не хотелось бы, чтобы вы кому-нибудь говорили об этом, — но, между нами, я оказалась недостаточно крепкой, я подхватила от него чахотку.

Я молчал, ей, казалось, было ужасно не по себе от моего молчания.

— Возможно, я уже и раньше была больна, — сказала она, как бы извиняясь, — у меня и мать была не очень крепкой.

— Я был бы рад помочь вам, — сказал я.

Она, очевидно, решила, что я собираюсь предложить ей денег, но, взглянув на меня, успокоилась, даже улыбнулась.

— Знаете, мне очень хотелось бы, чтобы вы, при случае, намекнули ему, насчет его идеи дать мне образование. Как подумаешь... ну, в общем, сами понимаете, не очень-то много времени нам с ним остается быть вместе, а учиться так трудно! Он никогда не отличался терпением, что вы хотите, он ведь болен! Но он говорит, будто я это нарочно, будто я могла бы, если бы захотела. Наверно, тут и моя болезнь виновата, вообще-то я не так уж глупа... Ну а что я могу ему ответить? Подумайте только, он стал обучать меня латыни, с ума сойти! Это меня-то, которая и начальной школы не окончила. К тому же, после всех этих уборок, я просто падаю от усталости, мне ничего, кроме сна, и в голову не идет. Разве нельзя хотя бы просто поговорить спокойно?

Она опустила голову, играя кольцом, которое было у нее на пальце. Заметив, что я смотрю на это колечко, она поспешно спрятала руку под передник. Я сгорал от желания задать ей один вопрос, но не решался.



— В общем, — сказал я, — жизнь у вас трудная... И вы никогда не отчаиваетесь?

Она, должно быть, решила, что в моем вопросе есть какой-то подвох, лицо ее посуровело, напряглось.

— Вас никогда не тянет взбунтоваться?

— Нет, — ответила она, — только иногда я перестаю понимать.

— И тогда?

— Такие мысли лезут в голову, когда отдыхаешь, воскресные мысли, как я их называю. А другой раз, если я уж очень устану, устану до смерти... Но почему вы меня спрашиваете об этом?

— Из дружеских чувств, — сказал я. — Потому что бывают минуты, когда я и сам...

Она глядела мне в глаза.

— По правде говоря, вы не слишком хорошо выглядите, господин кюре. Ну что ж, скажу: когда я уже ни на что не способна, на ногах не стою, да еще в боку болит, я, бывает, забьюсь в уголок, одна-одинешенька, и вместо того — вы станете смеяться — вместо того, чтобы вспомнить о чем-нибудь веселом, о чем-нибудь, что подбадривает, думаю о всех тех незнакомых людях, которым приходится так же туго, как мне, — а их немало, земля-то велика! — о нищих, что топчутся под дождем, о бездомных ребятишках, о больных, об умалишенных, которые воют на луну в сумасшедшем доме, обо всех, обо всех! Я стараюсь затеряться среди них, сделаться маленькой-премаленькой — и не только среди живых, знаете, но и среди мертвых, которые тоже страдали, среди тех, что еще родятся на свет и будут страдать, как мы... «Почему? Почему нужно страдать?» — твердят они все... И мне кажется, я спрашиваю вместе со всеми, мне чудится, я слышу кругом себя их шепот, и он меня убаюкивает. В такие минуты я не поменялась бы местом даже с миллионером, я чувствую себя счастливой. Что поделаешь? Это не от меня зависит, я себя даже не корю. Я похожа на свою мать. «Если везенье из везений быть невезучей, — говорила она, — то мне его с лихвой хватает!» Я никогда не слышала, чтобы она жаловалась. А ведь она была замужем дважды, и оба оказались пьяницы, такая незадача! Папа был худшим из двоих, да еще вдовец с пятью мальчишками, чистыми чертенятами. Она растолстела до невозможности, вся ее кровь превратилась в жир. Но все равно! «Нет никого выносливей женщины, — говаривала она еще, — нам не след укладываться в постель, пока не придет час умереть». Ее то в груди схватывало, то болело плечо, рука, она уж и дышать не могла. В последний вечер папа вернулся домой мертвецки пьяный, как обычно. Она хотела поставить кофейник на огонь, он выскользнул у нее из рук. «Вот дурища, — сказала она, — надо же быть такой растяпой, сбегай-ка к соседке, займи у нее другой кофейник, да побыстрее, одна нога здесь, другая там, а то, гляди, проснется отец». Когда я вернулась, она, можно сказать, почти уже умерла, лицо с одной стороны было совсем черное, язык, тоже черный, торчал изо рта. «Надо бы мне лечь, — говорит, — что-то нехорошо». Папа храпел на постели, она не посмела его разбудить, присела у очага. «Можешь уже положить сала в суп, — сказала еще, — он закипел». И умерла.

Мне не хотелось прерывать ее, я хорошо понимал, что она еще никогда не рассказывала этого никому с такими подробностями, она и в самом деле точно пробудилась внезапно от какого-то сна и страшно смутилась.

— Я все говорю, говорю, а вот, слышу, возвращается господин Луи, я узнаю его шаги на улице. Мне лучше уйти. Он, может, и позовет меня, — добавила она, краснея, — но не рассказывайте ему ни о чем, он пришел бы в бешенство.

Увидя, что я на ногах, мой друг сделал радостный жест, который меня глубоко тронул.

— Аптекарь был прав, посмеявшись надо мной. Меня и в самом деле пустяшный обморок пугает до ужаса. Должно быть, у тебя просто несварение желудка.

Потом мы решили, что я проведу ночь здесь, на этой раскладушке. 

Я попытался еще поспать, но не смог. Опасаясь, что свет и в особенности свист газового рожка мешает моему другу, я, приоткрыв дверь, кинул взгляд в комнату. Она пуста. 

Нет, я не сожалею, что остался здесь, напротив, мне даже кажется, г-н торсийский кюре одобрил бы меня. Впрочем, если я даже и сделал глупость, это теперь не в счет. Мои глупости уже не в счет: я вышел из игры. 

Конечно, многое во мне должно было тревожить вышестоящих. Но дело-то в том, что мы совершенно неправильно глядели на вещи. Например, г-н бланжермонский благочинный не напрасно сомневался в моих возможностях, в моем будущем. Да только у меня и не было вовсе никакого будущего, а мы оба этого не знали.

Я говорю себе также, что юность — дар божий и, как о всяком божием даре, о ней не следует сожалеть. Молоды, по-настоящему молоды лишь те, кому Он определил не пережить своей молодости. Я принадлежу к этой породе. Я спрашивал себя: «Что я буду делать в пятьдесят, в шестьдесят лет?» И, естественно, не находил ответа. Даже вообразить его не мог. Во мне не было старика.