Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 123 из 153

— В вашем возрасте, — сказала она, — у человека волчий аппетит.

Пришлось согласиться, чтобы мне принесли масла, фландрского масла, отдающего орешками. Единственный сын г-жи Дюплуи умер от туберкулеза, а внучка — от менингита, ей не было и двух лет. Сама она больна диабетом, ноги у нее распухли, но ей никак не удается найти покупателя на это кафе, куда никто не ходит. Я утешал ее, как мог. Безропотность всех этих людей устыжает меня. На первый взгляд в их покорности судьбе нет ничего христианского, потому что они выражают ее на присущем им языке, а в этом языке ничего христианского не осталось. У их смирения нет истинных слов, у них нет истинных слов, чтобы выразить себя. Они отделываются поговорками и газетными фразами.

Узнав, что поезд у меня только вечером, г-жа Дюплуи любезно предложила мне воспользоваться задней комнатой кафе.

— Вы тут сможете спокойно писать вашу проповедь.

Мне стоило большого труда помешать ей растопить печурку (меня все еще познабливает).

— Когда я была молодой, — сказала она, — священники слишком много ели, страдали от полнокровия, а вы теперь тощи, как бездомные коты.

Мне кажется, она неправильно истолковала то, что я поморщился, поскольку поспешно добавила:

— Вначале всегда приходится туго. Не беда! В ваши годы вся жизнь впереди.

Я открыл рот, чтобы ответить, и... сначала я даже не понял. Да, еще ничего не решив, я уже знал, что буду хранить молчание. «Хранить молчание» — какое странное выражение! Ведь это молчание хранит нас.

(Господи, на то была твоя воля, я узнаю твою длань. Я ощутил ее на своих устах.)

Госпожа Дюплуи оставила меня и снова заняла свое место за стойкой. В кафе зашли посетители, рабочие, которые хотели перекусить. Один из них увидел меня через перегородку, и его товарищи расхохотались. Шум их разговоров мне не мешает, даже напротив. Тишина в моей душе — тишина, благословенная Богом, и она никогда не отгораживала меня от людей. Мне чудится, они входят в мою душу, и я принимаю их, точно на пороге своего жилища. А они входят в нее, тут нет сомнения, входят помимо своей воли. Увы, мне нечего предложить им, кроме непрочного убежища! Но есть души, тишина которых представляется мне чем-то вроде исполинского надежного крова. Бедные изнемогшие грешники входят под него ощупью, засыпают под ним и потом уходят утешенными, не сохранив даже воспоминанья об огромном незримом храме, где они скинули на миг свое бремя.

Разумеется, глупо думать об одном из самых сокровенных таинств причащения святых в связи с только что принятым мною решением, возможно, оно продиктовано обычной человеческой осторожностью. Но не моя вина, если я полностью завишу от минутного вдохновения или, точнее было бы сказать, от порыва нежной жалости Господней, которой я полностью себя вверяю. Короче, я вдруг понял, что с момента моего визита к доктору сгораю желанием рассказать о своем секрете, разделить с кем-нибудь свое горе. Но я понял также, что должен промолчать, чтобы вновь обрести покой.



В моем несчастье нет ничего исключительного. Возможно, сегодня сотни, тысячи людей во всем мире услышат тот же приговор и будут точно так же ошеломлены им. Вполне вероятно, я среди них — один из наименее способных совладать с первым впечатлением, мне известна эта моя слабость. Но, по опыту, я знаю также, что унаследовал от матери и, без сомнения, от многих других горемычных женщин моего рода какую-то особую выносливость, в конечном итоге почти неодолимую, потому что, не пытаясь бороться с болью, она как бы погружается в нее, свыкается с ней — в этом наша сила. Как иначе объяснить то упорство, с которым боролись за жизнь все эти несчастные, чье ужасающее терпение в конце концов одолевало неблагодарность и несправедливость мужа, детей, родных — о, милые кормилицы обездоленных!

Но только — нужно молчать. Нужно молчать до тех пор, пока мне будет дозволено безмолвие. А это может длиться неделями, месяцами. Страшно подумать, что еще несколько минут тому назад достаточно было одного слова, жалостливого взгляда, может, даже просто вопроса, чтобы этот секрет вырвался у меня!.. Он уже был у меня на языке. Господь удержал меня. Да, я знаю, сочувствие другого человека приносит минутное облегчение, я вовсе не пренебрегаю им. Но это сочувствие не утоляет жажды, душа пропускает его, как решето. А когда страданье переходит из жалости в жалость, словно изо рта в рот, мы уже не можем, как мне кажется, ни уважать, ни любить его... 

И вот я снова за этим столом. Мне захотелось вернуться в ту церковь, откуда я вышел таким пристыженным сегодня утром. Она и вправду холодна и темна. То, чего я ждал, не произошло.

Когда я вернулся, г-жа Дюплуи пригласила меня пообедать с ней. Я не посмел отказаться. Мы говорили о г-не торсийском кюре, которого она знала викарием в Преле. Она его очень боялась. Я поел вареной говядины, овощей. Пока меня не было, она растопила печурку и после обеда оставила меня одного, в тепле, за чашкой черного кофе. Я чувствовал себя хорошо, даже задремал ненадолго. Проснувшись...

(Господи, я обязан это написать. Я думаю об этих рассветах, о моих последних рассветах на этой неделе, о том, как я встречал утро, о пенье петухов, о высоком покойном окне, еще полном ночи, где в одном стекле, всегда в том же, справа, начинало загораться солнце... Каким все это было свежим, чистым...)

Итак, ранним утром я пришел к доктору Лавиню. Меня почти тотчас провели в приемную. В ней было неприбрано, служанка, опустившись на колени, скатывала ковер. Несколько минут мне пришлось обождать в столовой, здесь, мне кажется, все оставалось, как накануне вечером — ставни и шторы закрыты, на столе скатерть, на полу — хлебные крошки, которые скрипели под моими подошвами, застоявшийся сигарный запах. Наконец за моей спиной отворилась дверь, доктор пригласил меня войти.

— Извините, что принимаю вас здесь, — сказал он, — это комната, где играет моя дочь. Сегодня вся квартира вверх дном. По требованию хозяина, мы каждый месяц должны освобождать ее для генеральной уборки — глупо, конечно! Сегодня я принимаю только с десяти, но вы, кажется, торопитесь. В общем, диван у нас есть, вы сможете лечь на него, это главное.

Он раздвинул занавеси, и я увидел его при ярком свете. Никак не думал, что он так молод. Лицо у него такое же худое, как у меня, а кожа настолько странного цвета, что я решил сначала, будто это игра света. Она точно отливала бронзой. Его глаза смотрели на меня с какой-то отчужденностью, нетерпением, но вовсе не сурово, напротив. Пока я неловко стягивал с себя шерстяную рубашку, всю заштопанную, он отвернулся. Я сидел с дурацким видом на диване, не осмеливаясь лечь. Диван, впрочем, был весь завален игрушками, более или менее поломанными. Среди них валялась даже тряпичная кукла, перемазанная чернилами. Доктор усадил ее на стул, потом, задав мне несколько вопросов, внимательно прощупал меня, временами закрывая глаза. Лицо его было как раз над моим, и длинная прядь черных волос касалась моего лба. Я видел его исхудалую шею, стиснутую дешевым целлулоидным воротником, уже пожелтевшим. Кровь мало-помалу приливала к его щекам, придавая им медную окраску. Он внушал мне страх и отчасти также отвращение.

Осматривал он меня долго. Меня удивило, что он почти не обратил внимания на мою больную грудь, только провел несколько раз рукой по левому плечу, у ключицы, что-то насвистывая. Окно выходило во дворик, и мне была видна сквозь стекла почерневшая от сажи стена, прорезанная такими узкими отверстиями, что они походили на бойницы. Признаюсь, я представлял себе профессора Лавиня и его квартиру совсем по-иному. Комнатушка казалась просто грязной, и, сам не знаю почему, от этих поломанных игрушек, от этой куклы у меня сжималось сердце.

— Одевайтесь, — сказал он.

Неделю тому назад я был готов к самому худшему. Но в последние несколько дней мне стало настолько лучше! Как бы там ни было, минуты ожидания показались мне очень долгими. Я пытался думать о г-не Оливье, о нашей прогулке в последний понедельник, об этой пылающей солнцем дороге. Руки у меня так дрожали, что, обуваясь, я дважды порвал шнурки.