Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 64 из 68



— Что? Пустим его в мясорубку сегодня? — и опять перешел на невнятное бормотание.

Это был заранее продуманный ход — психическая атака! Но меня и без нее психически потрясло сообщение о переквалификации обвинения.

Тут ко мне приблизился Ельчин. Глубоко запустил руки в карманы и начал размахивать полами макинтоша.

— Послушайте, бывший комбриг. Мы знаем, вы не только военный, но и писатель. Знаете Достоевского вы, знаем кое-что и мы. Так давайте не будем тянуть канитель, не играть в достоевщину. Я не следователь Порфирий Петрович, вы не герой Достоевского — Раскольников. Раскалывайтесь сами, пока вас не раскололи. Вам будет легче, и нам меньше возни. Не послушаетесь доброго совета, найдутся для вас иные средства. У нас сознаются и не такие. — Он повернулся к Тузову. — Товарищ следователь, приступайте к дознанию.

Я подумал: «Что? Неужели мне угрожают пытками?» Вспомнил выступление Вышинского на сессии ЦИКа СССР 14 января 1936 года. Он говорил: «В странах капитала совершается прямой возврат к средневековью... У них наказание — злое мучение и страдание. А наше советское законодательство требует, чтоб меры социальной защиты не причиняли физических страданий и унижения человеческого достоинства...»

— Что я — орех, чтобы раскалываться? — спросил я.

— Вы ваши шуточки бросьте! Ах, как бы вам хотелось сейчас вызвать вашу киевскую бригаду и скомандовать: «Пли по «Черному озеру»!»

— Вы бы лучше слушали, товарищ Ельчин, что я говорю, а не искали, что я думаю.

— Какой я вам товарищ? Забудьте про это.

Ельчин, конечно, не был Порфирием Петровичем, с его тонкими приемами, позволявшими завладеть деликатными нитями, ведущими к человеческому сердцу. Он не знал, как возбудить в душе гордость и чувство собственного достоинства, при которых человек рассматривал бы все свершенное им как гражданскую доблесть, если он верил тому делу, за которое боролся, или сознался бы в своей ошибке, если его шаги были следствием какого-то обмана.

Наконец, он не был способен проникнуть в глубь человеческой психологии, чтобы по тону, по звуку голоса, по взгляду, не обманувшись, определить, что человек не цепляется за ложь, чтобы спасти свою жизнь, а опирается на правду, чтобы спасти свою честь.

Это был партач, скверный мастер психической атаки. И мой спокойный тон он почитал за маневр врага, знающего, как замести за собой следы. А я, имея дело с таким человеком, хорошо понимал, что самой большой моей глупостью было то, что не был глуп, в то время когда Ельчин, возможно, полагал, что самым большим моим преступлением было то, что я не был преступником.

Вскоре мне стало ясно, что такие особисты-ершовцы способны были лишь «разоблачать» Тухачевского, Якира, Уборевича, а Власова прохлопать, ибо Власова, остававшегося вплоть до подлой измены в рядах армии, могли раскрыть только особисты-дзержинцы, которые вели борьбу против действительных врагов народа, а не косили цвет партии. 

В Киеве, в семьях адвокатов, врачей, богатых купцов, росли избалованные маменькины сынки, мечтавшие с помощью отцовских связей выбиться в люди.

В хорошо сшитых формах гимназистов, реалистов и коммерсантов они, по моде, со стеками в руках, фланировали по Крещатику. И когда им удавалось выудить очередную подачку у мамаш, они ходили в кафе «Семадени», где угощали своих барышень пирожными «наполеон».

В дома сахарозаводчиков, мукомолов, плантаторов, в аристократические Липки их не приглашали. В дома своих бедных соучеников, на плебейский Подол, они сами не шли. И эта пенка — дети из «порядочных семей», увлекаясь Крещатиком и «Семадени», Вертинским и Верой Холодной, варились в собственном соку.

Революция разбросала во все стороны эту выбитую из колеи позолоченную молодежь. Она долго присматривалась. Думала, что «Арсенал» — исторический эпизод, который надолго не затянется. А вышло, что восстание арсенальцев обернулось в новую гармонически построенную рабочую державу.

Они видели сапожников, ставших вожаками масс, и шахтеров, выигрывавших исторические сражения. Революции были нужны грамотные люди. И они поняли, что, если себя умно вести, она может им дать больше, чем то, что им готовили отцы.

И вот, взяв от революции все возможное, они мечтали о тихой, бесшумной, холодной реставрации, которая не привела бы обратно в Киев сахарозаводчиков, а отдала бы им то, что революция отобрала у Бродского, у Терещенко, у графини Браницкой.

Вот этих киевских молодчиков напоминал мне и замнаркома Ельчин.

— Вы знаете пословицу, — криво усмехнулся Гарт, — «Тише едешь — дальше будешь», а мы вам скажем: «Дальше едешь — тише будешь».

Прошла минута, прежде чем я понял ужасный смысл модернизированной пословицы.



— Жаль, что на ваши души еще не придуман рентген...

— Об этом и я могу пожалеть, — вздохнул я.

— Почему?

— Вы бы сейчас не мучили себя, если вы только мучаетесь. И не мучили бы меня.

— Знаем, вы уже давно снюхивались с заговорщиком Примаковым. В Ростов даже забрались к нему.

— Да, ездил.

— Положим, не ездили, а летали.

— Но если вы так точно информированы, вы должны знать, зачем я ездил к нему.

В 1932 году с версткой «Золотой Липы» я ездил к Примакову. С Виталием Марковичем я уточнил все неясные места. Чтобы не погрешить против истины, которая состоит из фактов, как дерево из ветвей, я решил встретиться с моим бывшим командиром корпуса.

— Мало Примакова! — напирал Гарт. — Мы вам предъявим целую шайку троцкистов — Неунывако, Коржикова, целую банду шпионов: японского — Хонга, польского — Петрицу, французского — Легуэста, эстонского — Синку, литовского — Печюру, и многих других...

Ельчин велел мне сесть. Они с Гартом тоже уселись около следователя. Тузов откашлялся. Разгладил рукой лист протокола допроса. Начал читать.

«Вы, бывший комбриг такой-то, показаниями свидетелей изобличаетесь как участник антисоветского военно-фашистского заговора. Признаете ли себя виновным? А если да, то кто завербовал вас, кого завербовали вы?»

Дело начинало принимать далеко не шуточный оборот. Мало того что я должен был сознаться в неизвестном мне заговоре, я еще должен был оклеветать и других. А признав себя виновным, разве я не оклеветал бы и партию, и Красную Армию, которые в течение двух десятков лет терпели в своих рядах негодяя и преступника?

— В заговоре я не участвовал и ни о каком заговоре не знал, — отрубил я.

— Вот как! — Ельчин ударил кулаком по столу. — Вы еще чувствуете себя здесь комбригом. Так знайте — вы уже не комбриг, а мешок с дерьмом. И довольно, не будем валять дурака. Сознавайтесь!

— Ничего не подпишу. Мне сознаваться не в чем.

— Ладно! — вскочил со стула Гарт и схватил со стола папку. — Сейчас мы вас припрем к стенке, услышим, что запоете. — Листая папку, начал читать: «Показания замначштаба ХВО Ауссема. Мне было известно, что в военном заговоре состоял командир 4-го танкового полка такой-то».

Меня сразу прошиб пот. Онемели руки, ноги. Еще раньше, в Москве, слышал, что следователи иногда фабрикуют показания. Но ни Гарт, ни Ельчин не знали Ауссема. Эта бумажка прислана с Украины. Что же могло заставить моего закадычного друга Владимира говорить такую ересь, которая могла стоить головы и ему и мне? Не иначе, как невыносимые нечеловеческие страдания. Очевидно, не устоял со своей искалеченной ногой перед пытками. Признал себя виновным. А признав это, уже не мог не клеветать на других.

Особисты учли эффект, произведенный на меня показаниями Ауссема.

— Может, этого мало? — продолжал Гарт. — Читаем дальше. «Показания замначупра ХВО Савко. С целью свершения военного переворота Якир окружил себя доверенными лицами. Для этого добился перевода из Харькова в Киев полковника такого-то и назначил его командиром тяжелой танковой бригады». Потом Гарт зачитал список в двадцать пять доверенных лиц. Среди них были все командиры корпусов, дивизий КВО. В этом списке была и моя фамилия.