Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 68



Самойлов рассказывал: «Вхожу в зал, где происходит военная игра, а командующий Дубовой кричит: «Дезорганизуете работу! Примаковщина! Вытравлю из округа примаковский и якировский дух!» Что сталось с этим замечательным, душевным человеком? Нет, если за мной придут, не дамся. Выброшусь с балкона. Вчера Алкснис водил меня к наркому. Он сказал, что не позволит волосу упасть с моей головы. Как-никак, а моя бригада заняла первенство РККА по ночным полетам».

Я подумал о Дубовом. Иван Дубовой, Борода, ближайший друг Якира, его верный рыцарь, можно сказать, его неотступная тень, для которого каждое слово Якира было законом, и вдруг такое...

Но закон революционной борьбы суров. В жертву идее приносится дружба, и не только дружба. Присяга есть присяга, а закон знает свое! Близкие сердца разъединяются бездной. Если хочешь быть верным долгу — ты должен подавить все свои чувства.

А позже мы узнали вот что. Сразу после процесса Тухачевского заседал Военный совет. Там клеймили «заговорщиков, и гнусных шпионов». Ивану Дубовому дали слово последнему. И хотя Сталин, облокотившись на кресло оратора, пронизывал его глазами, Дубовой сказал: «Я верил в Якира как в старшего партийца и испытанного бойца». Сталин, сев на место, долго еще и зло смотрел на командующего войсками Харьковского военного округа. Вернувшись домой, Иван Наумович сказал жене: «Не верю в измену Якира. И чем бы это ни закончилось, подлости не мог сделать даже по отношению к мертвому, хотя некоторые ораторы и говорили, что «в Якире давно что-то чувствовалось».

Лукин, присутствовавший на суде Тухачевского, рассказывал, что лучше всех держались Якир и Примаков. Никто не признал себя виновным, а Примаков, сидевший на скамье подсудимых почему-то в темных очках, сказал в последнем слове: «Граждане судьи! Что я вам скажу? Сегодня вы судите нас, а завтра точно так же будут судить вас».

Тухачевский сказал: «Мы погибаем жертвами интриг, а может, тут больше, нежели интриги. Смерти не боимся. Но знаю, что после этого процесса страна будет залита кровью».

Сообщение Лукина ошеломило меня. Значит, мужественный большевик Примаков остался верен себе. В 1915 году он заявил царским судьям, что свою революционную работу считает не преступлением, а честью. Спустя двадцать два года он заявил своим советским судьям то, что он думал, и то, что пророчески вскоре и сбылось... А главное, обвиняемые не признали себя виновными. Газеты же, которым мы всегда верили, писали другое... К чему же понадобилась такая ложь?

Перед тем как идти к Булину, я постучал в кабинет его заместителя Хорошилова. Комдив встретил меня сухо, неприязненно. Я надеялся найти хоть здесь тень прошлой приветливости, но он мне бросил:

— Обождите там, за дверью.

Хорошилов схватил трубку телефона. Я вышел в коридор. В течение двадцати лет мне не раз приходилось бывать в этом величественном доме — в Наркомате обороны. Когда я ходил по его высоким и просторным коридорам, одним своим видом внушавшим к себе уважение, чувствовал, что я здесь свой, нужный. Теперь я слонялся здесь, как чужой, как лишний, как отверженный.

Вот Хорошилов уколол меня злым взглядом. Куда-то звонил! Кому? Зачем? Что будет дальше? Неужели это уже все? Для этого, очевидно, и вызвали меня в Москву.

Если бы косились только на меня одного... Та же неопределенность терзала многие сердца. Слоняясь по гулким коридорам бывшего Александровского юнкерского училища, люди с душевным трепетом дожидались решающей минуты, хлесткого слова. Хлесткого... С лишними не церемонятся. Не те времена. И не только это. Тот, кто им пользовался, наивно полагал: чем хлестче слово, тем больше гарантий самому не услышать его. Увы! 

А пока вместе со мной ждали его и те, кто толпился в бюро пропусков, и те, кто с сугубо постными лицами сидели в наркоматовских приемных, и те, кто в бесчисленных гарнизонах необъятной страны получат еще телеграмму-шифровку с «вызовом к наркому». С каждым днем не утихала, а росла тревога не только у тех, кто чаевал когда-либо с Тухачевским, Якиром, Уборевичем, Эйдеманом, Путной, Примаковым, Фельдманом, но и у тех, кто общался с ними лишь строго по службе.

Я направился в туалет. Достал записную книжку с адресами, телефонами, несколько групповых снимков. Бросил все в унитаз. Подумал: «Если возьмут меня, зачем же подводить людей». Вернулся к дверям Хорошилова. Тут показался и он. Велел идти в приемную Булина, там ожидать вызова.

В приемной ждали многие. Кто был весел и оживлен, а кто подавлен, как и я. Веселых накануне представляли наркому. Они получали неожиданно высокие посты, заменяя тех, кто со смертельной скукой на лице ждал свидания с начальником кадров.

Большинство невеселых было с двумя, тремя ромбами и не ниже полковника. Веселые — от капитана и не выше полковника. Один из них, мой знакомый, сказал: «Мне дают корпус. И вы получите не меньше. Вы уже были у наркома?» Я сказал: «Нет» — и подумал: «Теперь, наверное, не попаду к нему никогда».



Уже между «веселыми» и «невеселыми» легла та полоса отчуждения, которую не одолеть никаким человеческим силам.

Встретил я среди ожидающих и вызванного для беседы из Хабаровска Ивана Никулина. С саркастической улыбкой на спокойном лице он тихо спросил:

— Ну что? Теперь Соловки! — и продолжал: — Слышал требование Сталина — смелее давать полки лейтенантам, дивизии — капитанам, округа — полковникам! Сделать это, видимо, нетрудно. А вот как они будут, эти скороспелые полководцы, воевать? Что ж? — криво усмехнулся Иван, — Ленин делал из пастухов полковников, а сейчас из полковников делают пастухов. И хорошо, если этим дело ограничится...

— Каких это пастухов? — спросил я.

— Не знаешь каких? Таких, что пасут в тайге медведей... Этот все может. Потому — бог! Да, — продолжал в глубоком раздумье наш корпусной философ, бывший машинист молотилки, — понадобились тысячелетия, чтобы бог стал человеком, а тут за каких-нибудь десяток лет из человека сделали бога...

С пасмурным лицом вышел из кабинета Булина серб-великан Данило Сердич, командир корпуса в Белоруссии. Еще когда мы учились на ВАКе, он рассказывал, как однажды после неудачного боя Буденный обходил фронт 4-й дивизии и лупцевал плеткой командиров полков. Дошла очередь и до Сердича. Он вынул наган и сказал: «Виновен — судите, а тронете плеткой — застрелю!» Буденный и следовавший за ним Ворошилов опешили. Сердича не только не тронули, а после этого сделали командиром бригады. Спустя восемнадцать лет дела его, очевидно, принимали менее счастливый оборот.

В приемной я встретил и Ковтюха — заместителя командующею войсками Белорусского военного округа. Подумал: «Он, возможно, доживает последние дни, но пройдут века, а его прошлое под вымышленным именем Кожуха — героя «Железного потока» будет таким же славным для потомства, каким оно было для его современников».

Но вот позвали меня. Я зашел в тот самый кабинет, где полгода назад меня принимал Фельдман, казненный вместе со всей группой Тухачевского. На сей раз я предстал не перед одним начальником Управления кадров. Заседала комиссия.

Взял слово комдив Хорошилов:

— Товарищи, это тот самый человек, который в своих книгах восхвалял врагов народа Якира и Примакова.

Я подумал — Примаков обиделся на меня за то, что «Золотая Липа» недостаточно хорошо показала подвиги червонного казачества. А тот самый Хорошилов, который полгода назад хвалил книгу, осуждает ее за то, что она превозносит Примакова. Действительно, как говорят на Украине, круть-верть и верть-круть.

Булин задал вопрос:

— Что вы скажете?

— Я скажу, что я о них писал тогда, когда они занимали определенное положение в армии и что наша партийная пресса отзывалась об этих людях не менее лестно, чем мои книги. На Якира я до последней минуты, как и вы, очевидно, смотрел как на члена ЦК. Было даже дико подумать, что он может быть заодно с ними, с этими... Вот я встретил у вас в приемной комкора Ковтюха. Быть может, завтра он уже не будет комкор. Так разве вы станете укорять Серафимовича за «Железный поток»?