Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 68

Как два колеса у велосипеда, у советского командира есть двуединая сущность — военная и политическая. А у меня, не по моей вине, а по чужой воле, одно колесо — политическое уже оказалось «восьмеркой» — оно завихляло...

Я пошел к Якиру. Доложил ему. Он успокоил меня:

— Бригаду сдадите Шкуткову. Говорил я с Фельдманом, Поедете начальником танковой школы в Ленинград или Горький. Неплохо. Поверьте. Вас понимаю — тяжело создать боевое соединение и отдать его другому... Но стенки лбом не прошибешь...

Я попал в какой-то лабиринт. Но чем закончатся эти бесконечные блуждания по его сложным и таинственным переходам?

Поняв мое душевное состояние, Якир поднялся, подошел ко мне и, проводив меня до дверей, проникновенно сказал:

— Не падайте духом. У вас там будет чем заняться. Закончите труд о танках прорыва. Это нам очень и очень нужно... А после, даю вам слово, пройдет год-два, уляжется буря, мы вас вернем на Украину. Работали мы с вами и еще поработаем, а может, и повоюем вместе... Надеюсь, что свой долг вы еще выполните.

Эти задушевные слова успокоили меня, давали надежду. Но в глазах командующего, в тоне его уже не было той уверенности, которая в нем замечалась во время прежних наших бесед.

Увы!.. Ни работать, ни воевать с ним больше не пришлось. Но свой долг перед памятью этого светлого большевика и талантливого советского полководца выполняю. 

После беседы с Якиром я направился домой. Там, озаренная заходящим солнцем, встретила меня своим грустно-беспорочным взглядом сестра-урсулинка. А потускневший от времени безмятежный лик пастыря как бы говорил! «Все — суета сует. Мир чувств, весь мир злобы — это результат не внешнего воздействия, а следствие собственного воображения. Пусть внешнему миру доступна материя, но дух недосягаем. И в этом — ключ к извечной мудрости».

Но это была не каменная мудрость изысканных, а зыбкая философия отверженных!

Между небом и землей

Кое-чему нас жизнь научила еще до трагических событий. То, что принято понимать под страшным именем «тридцать седьмой», не возникло вдруг. Оно началось с тщательного утаивания от партии ленинского завещания. Была создана даже версия, что завещание если не сфабриковано троцкистами, то ими сфальсифицировано в той его части, где шла речь о Сталине как о любителе «острых блюд». «Тридцать седьмой» тесно связан и с результатами голосования делегатов XVII партсъезда.

В каждом новом слове, не повторявшем передовицы газет, усматривали крамолу, в незначительной ошибке — злой умысел. Ленинский стиль — убеждать — ушел в прошлое. «Перековывали» людей в лагерях. В жизни же, по эту сторону проволоки, предпочитали не убеждать, не перевоспитывать, а отсекать. Во имя добра пускалось в ход зло, во имя человечества давили человека.

Мне было предложено сдать бригаду в конце октября, а о том, что с нею придется расстаться, я говорил матери в начале июля. Спустя четыре месяца предположение сбылось. Жизнь кое-чему нас научила.

С моей точки зрения, снятие с бригады было вопиющей несправедливостью. А с государственной? Все делалось именем государства, именем Советской власти. Ведь имело право государство создавать гарантии безопасности, гарантии победы. Да, имело! Но в том-то и дело, что государство, народ в них не нуждались. Этими гарантиями, невзирая ни на что, хотели обеспечить себя те исполнители, которые ополчились против мыслителей, бездарности, которым мешали таланты.

Пусть никто не подумает, что автор этих строк и себя» поскольку он стал жертвой тридцать седьмого года, причисляет к талантам. Боже упаси! Но вместе с талантами вырубили тогда и тех рядовых работяг, на которых в своей повседневной деятельности опирались Тухачевский, Якир, Уборевич, Егоров, Примаков.

Передача дел не затянулась. Новый командир бригады проявлял такое нетерпение «вступить в должность», что особых придирок не предъявлял. С большей тщательностью, нежели людей и боевую технику, он принимал другое.



Ожидалось, что иностранные гости выразят желание посмотреть квартиру командира. Своих 990 рублей, превышавших на сто рублей оклад командира стрелковой дивизии, хватало лишь на жизнь. На убранство квартиры — картины, ковры и прочее — мне выдали десять тысяч рублей.

Я больше всего опасался, что небрежная передача казенного добра может дать повод к созданию уголовного дела. Но, как я убедился потом, дела стряпались не по мотивам преступлений, а по мотивам «высших соображений».

Полковник Шкутков, убедившись в целости передаваемого ему имущества, выдал мне расписку и сказал, что завтра же все будет вывезено, но бронзового Антиноя захватил с собой, заботливо положив его в карман коверкотового плаща. Сунул под мышку и печальную сестру-урсулинку, и мудрого старца. Увы, прошло каких-нибудь полгода. В этом же плаще Шкутков покидал свою квартиру и уже не думал об Антиное, а о смене белья и о торбе с сухарями...

На прощание я обошел территорию бригады. Вместе с нашим замечательным коллективом я создавал ее из отдельных частиц. Заглянул в парки, где стояли машины.

Был конец октября, а осень держалась сухая, веселая, солнечная. Настоящая осень была лишь на моей душе. Дружно раскачивались вдоль всей ограды яркие астры и георгины. Это было красиво и увлекательно — казарма и цветы!

Завернул к старикам в оранжерею. Румяные, седоголовые, они сами напоминали бледные, но сильные цветы осени. Была чудесная пора малокровных астр и пушистых хризантем.

Зашел в казармы, беседовал с людьми. Я им улыбался, а на душе было тяжело. Завернул в библиотеку, столовую, клуб.

В Киеве бригада очень быстро завоевала славу соединения, в котором ликвидировано... сквернословие. Наши агитаторы, коммунисты, разъясняли матерщинникам, что слово «мать» можно произносить только с любовью, благодарностью, нежностью. Для закоренелых сквернословов в бригадной многотиражке одно время существовала «Витрина похабного языка». За оскорбление матери подчиненного виновный нес дисциплинарное взыскание. Все вместе взятое дало свои результаты.

На зимних квартирах все вызывало восхищение. На цоколях новой ограды стояли вазоны со свежими цветами. Кудесники из бригадной оранжереи для каждого вазона сделали свой набор декоративных цветов.

Я с тоской смотрел на всю эту красоту, на уют, который создан напряженным трудом большого коллектива и который будет радовать взоры многих, но не мой.

Попрощался с Зубенко, Хонгом, командирами и политкомами батальонов. В штабе Хонг сказал, что комбаты затевают складчину. Это шло от чистого сердца, и все же я категорически отказался участвовать в прощальном обеде. Такие проводы в то тревожное время могли расценивать как демонстрацию.

Секретарь парткома бригады Малькевич — в недавнем прошлом рабочий завода «Большевик», призванный в армию по партийной мобилизации, — позвал меня в свою комнату.

— Взносы взносами, — сказал он взволнованно, — а хочу сказать вот что. Пусть там Постышев, Амелин говорят, что хотят, а наши коммунисты жалеют о вашем уходе.

Малькевич в самом начале войны был убит под Киевом.

Меня, конечно, обрадовали эти простые, душевные, идущие от рабочего сердца слова. Вспомнил последнюю беседу с Туровским на первомайском обеде в Харькове. Постышев говорил от имени партии, а разве он и Амелин по-ленински прислушивались к голосу большевиков нашей бригады — выходцев из рабочей среды? Вся беда была в том, что тогда уже большевики не имели права поднять голос протеста. Они могли лишь голосовать за злобные предложения Романенко и выразить свое настоящее мнение вот так, с глазу на глаз, как это сделал секретарь парткомитета. Все знали, что значит пойти против Сталина, все помнили разносную статью в газете по адресу рабочих-коммунистов ХПЗ, мужественно выступивших в защиту арестованных товарищей...

Покидая с грустью территорию бригады, подумал: «Полгода ходил по этой земле, как хозяин, а сейчас покидаю ее, как рассчитанный в страду нерадивый батрак».