Страница 11 из 70
Что, впрочем, не удивляло и не бесило. Чего тут возмущаться ошибкам переводчика (как-никак, чтобы спутать Данте и зубного врача, нужна некоторая изобретательность), когда после беседы Феликса о книгах Чехова его английские студенты русского языка стали говорить о чековых книжках?! Русские слова разрушались. Части речи распадались на глазах, как будто расклеивались на солнце. Солнце было воплощением жизненной силы и поэтому — противопоказано литературе. Слова подменялись видами.
На «аудиенцию» с лордом Эдвардом его вызвали письмом (после того как Сильва заверила его, что перебраться в Лондон ему помогут) с подробными объяснениями, как оттуда добраться до особняка лорда в средневековом городке под Миланом. Раскаленный, как ствол охотничьей винтовки, поезд из Вероны в Милан тащился с бесконечными паузами, мучительными, как ожидание самого поезда. Ощущение миража росло с движением фуникулера к верхнему городу. Квадрига пьяццы за крепостными стенами гляделась как вырванная страница из хрестоматии по истории средневековья. Солнечные часы и линия меридиана, под арками при входе в собор, не слишком избавляли от ощущения затерянности во времени и пространстве. Перед собором в углу площади стояла статуя местного почетного гражданина — Торквато Тассо, автора «Освобожденного Иерусалима», сошедшего с ума в ходе семилетнего заключения в тюремных подвалах замка бывшего патрона. Занимательно (отметил про себя Феликс), что переводил этого безумца на русский еще один сумасшедший — великий Батюшков, учитель Пушкина. То есть он не был безумцем, когда переводил Тассо, но стал таковым в процессе перевода: «Как трудно жить на родине тому, кто в юности из края в край носился… Я стану есть траву и нем как рыба буду. Но красноречья дар, конечно, не забуду». Пока Феликс припоминал цитату из Батюшкова, часы на колокольне собора стали отзванивать полдень, и не успели они отзвонить, как эхом этому звону, с запозданием в минуту, забубнили колокола ратуши. Они как будто дважды, с повтором, предупреждали лорда Эдварда о приближении Феликса.
О лорде он наслушался уже в Москве, в связи с посылками политзаключенным и их семьям; но здесь разговоры о его щедрости не ограничивались тем фактом, что он основал Веронский колледж по изучению русского языка. О нем здесь говорили с придыханием, как о полубожестве, чье незримое присутствие освещает каждый шаг в жизни его последователей и поклонников. Феликсу, правда, не удалось пересечься ни с кем из преподавательского состава, кто бы встречал лорда Эдварда лично. Все, однако, были прекрасно осведомлены, в каком из веронских кафе лорд Э. пьет утренний кофе с бриошем (фазаньего мяса не ест и ирландский самогон предпочитает итальянской граппе) и каких шотландских поэтов (Джона Вильсона — Феликс о нем даже не слышал) он читает перед сном. Казалось, тут каждый камень Эдварда знает и каждая собака. Мимо какой бы местной достопримечательности Феликс ни проходил, его спутник всегда останавливался и припоминал: «В тот год, когда на этом месте лорд Эдвард…», и так далее.
Когда Феликс вступил наконец в маленькую тесную приемную, окнами выходящую к стенам города надо рвом, он прежде всего с трепетом оглядел лица, пытаясь угадать, кто из четверых — лорд Эдвард. На двух диванах друг напротив друга, нахмурившись и не произнося ни звука, со стаканами в руках сидели четверо мрачноватых мужчин. Феликс узнал лишь одного из них, и это был явно не лорд: это был служитель в синем рабочем комбинезоне — тот самый, что сопровождал его по тюремным лестницам в келью-клетку католического общежития в день прибытия Феликса в Верону. Остальные выглядели не лучше: в застиранных джинсах и кожаных сапогах. С бородами. Пройдя к окну под их взглядами, как под оружейными дулами, Феликс стал разглядывать очередной оригинал московского Кремля с гибеллиновыми петушками крепостных стен. Одновременно он нервно пытался отыскать в уме хоть слово, способное разбить монолитное молчание присутствующих. Вместо этого тишину разрушил все тот же колокольный звон с башни собора, повторенный с некоторым запозданием часами на башне ратуши. И тут же официант из ресторана внизу разразился арией со всей оперной серьезностью: «Торррре-адор, сме-ле-еее вперед, торре-адор, торре-адор».
«Эту арию следует запретить! Это про бой быков, не так ли? Про убийство ни в чем не повинных парнокопытных? Боюсь, лорду Эдварду подобные арии не понравятся, нет, не понравятся!» Как будто прямо из стены шагнула в комнату скороговорка доктора Генони, столь же безупречная, как и его костюм с бабочкой, как его безупречно подбритый затылок. Он вступил в комнату сквозь дверь в стене, невидимую из того угла, где стоял Феликс. Он поклонился с разворотом всем присутствующим и поманил пальцем Феликса в другую комнату, придерживая перед ним дверь. Усадив Феликса в кресло, он сам стал расхаживать вокруг него кругами, как дрессировщик на арене.
«Это хорошо, что вы увлекаетесь театром», — приговаривал как будто самому себе доктор Генони. «Мне понравилась ваша интерпретация Пиранделло на занятиях — в смысле связи между психиатрией и театром, я имею в виду. Вы понимаете, что я имею в виду? Как бы это попроще изложить?»
«Почему — попроще? Можно и посложнее», — сказал Феликс.
«Замечали ли вы в поведении людей психически неполноценных, сдвинутых, тронутых, трекнутых — короче говоря», — приостановил собственный поток синонимов доктор Генони, — «в поведении людей внутренне ненормальных некую внешнюю странность, не замечали? Элементарный пример: вспугните человека — и он тут же взмахнет руками, вздрогнет, глаза расширяются от ужаса. Психика отражается во внешнем облике. Элементарно, не так ли? Чувствуете, к чему я клоню? Так вот, в нашей частной психиатрической клинике (лорд Эдвард дал деньги на клинику около года назад) я развиваю именно этот принцип „театральной“ психиатрии, если вы понимаете, что я имею в виду: я предлагаю не раскрывать фобии и страхи человека — его внутренний мир — с целью изменения обстоятельств его жизни, согласно критериям нормальности; наоборот, я предлагаю изменить внешние обстоятельства, вплоть до аспектов внешности и манеры поведения человека и, тем самым, изменить его психику».
«Например, эмигрировать?»
«Например», — согласился Генони.
«Подумаешь, сталинские следователи тоже шли, по идее, от внешнего мира к внутреннему: если долго бить человека, в принципе, по яйцам, он во что угодно готов поверить, даже в бессмертие души», — сказал Феликс.
«Ну зачем уж такие радикальные и старорежимные методы. Я предпочитаю шоковую терапию. Однако оставим эту тему для наших будущих встреч. Мне надо переговорить с секретариатом Мальтийского ордена егерей», — и он ткнул большим пальцем через плечо, в сторону двери, за которой молча сидело четверо мрачных бородачей. «Я вас, к сожалению, не представил. Вы, надеюсь, слыхали о Мальтийском ордене?»
«Исключительно в связи с российским императором Павлом I. Он был рыцарем Мальтийского ордена и в результате, видимо, и сошел с ума. Такова легенда. Это орден крестоносцев, что ли? Собирались освобождать Палестину от плюющихся верблюдов и богохульствующих евреев? На Мальте, кстати сказать, жил еврей, попавший ненароком в антисемитскую трагедию Марло (Мурло? ха-ха!)»
«Не знаю, не читал», — сказал доктор Генони.
Феликс вел себя с напускной иронией. Он старался всеми силами держаться заданного доктором Генони шутливо-иронического тона разговора, однако с каждой фразой это давалось ему все труднее и труднее. Доктор Генони отвел взгляд, как будто решив, что Феликс не относится ко всему сказанному с полной серьезностью. Трудно было сказать, откуда у доктора Генони подобная склонность к эксцентрическому позерству: был ли он в действительности профессором не от мира сего или же вынужден был проговаривать все то, что сам считал чушью, по не зависящим от него обстоятельствам.
«Богохульствующие евреи или плюющиеся верблюды меня как таковые ни интересуют. Впрочем, евреи и верблюды, животный мир в целом, имеет прямое отношение к нашему разговору, но…»