Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 77



Встреча, на которую я попал, проходила в просторной комнате на втором этаже — хозяева паба сдают ее желающим для проведения разного рода мероприятий. К своему удивлению, я обнаружил там оживленное сборище — трудно было отыскать свободный столик. Пока я расплачивался у стойки бара, ко мне обратился незнакомый мужчина. «Вы сторонник полиамуризма?» спросил он. Что означает этот термин, я не знал. Выяснилось, что под этим подразумевается открытая любовная связь с несколькими людьми одновременно, при этом никто друг от друга ничего не скрывает. Подумав несколько секунд, я сказал ему, что да, ко всем персонажам своих романов я отношусь одинаково страстно, независимо от их сексуальной ориентации, пола, возраста и рода занятий. «Вы что, писатель?» спросил он. «А вы разве нет?» ответил я вопросом на вопрос. «Да нет, что вы!» воскликнул он. «Я пришел на собрание Общества полиамуризма». Оказалось, что разные части паба были заняты двумя разными группами. Эти два лагеря постепенно смешивались. В наши дни границы теряют былую четкость.

Пресловутый плюрализм страстных привязанностей писателя к своим героям хорошо известен (Лев Толстой был влюблен в мужа Анны Карениной не меньше, чем в саму героиню). Насколько подобный плюрализм в творчестве приложим в обыденной жизни? Мы живем в мире двойного гражданства, виртуальных компьютерных реальностей, где у людей несколько «личин» одновременно. В отличие от материальных объектов мы способны стать чуждыми собственной природе. Чувство неприкаянности, отчужденности, связанное с мифом изгнания из Рая, можно объяснять с разных позиций: библейских, фрейдистских, марксистских. Однако любая из этих интерпретаций подразумевает: мы на этой земле — изгнанники.

«Это так и, одновременно, не совсем так», как говаривал в подобных случаях грузинский эмигрант, осевший в России, товарищ Сталин. При всем плюрализме, полиамуризме и мультикультурализме, люди в наше время все больше и больше замыкаются в себе, становятся все менее терпимы к пришельцам, посторонним, к тем, кто не принадлежит их роду и племени. Их ощущение племенного единства и гармонии поразительным образом ничем не нарушено, уникальное чувство клановой принадлежности ничуть не подорвано плюрализмом, царящим во внешнем мире.

Да, многие, столкнувшись с многообразием альтернатив в выборе жизненного пути, теряют разум или впадают в ментальный ступор. Однако большинство справляются с проблемой раздвоения личности вполне успешно. Великие религии мира — пример инстинктивной целостности человеческого сознания. Даже традиционные религии — это конгломерат противоречивых доктрин, позаимствованных из различных культов и мифов предыдущих эпох, несовместимых, казалось бы, друг с другом исторических или идеологических догматов. Всякая великая религия содержит в себе неразрешимые внутренние противоречия. Однако присущая всякой религии нелогичность (достаточно вспомнить концепцию Святой Троицы) как бы подстегивает религиозное чувство, преданность верующего своим богам. Даже те из евреев, кто, скажем, стал последователем лжемессии Шабтая Цви (речь идет о секте донме, возникшей в Турции в 1666 году), то есть кто добровольно обратился в мусульманство, не отказываясь при этом от ряда культурно-ритуальных аспектов иудаизма (как бы скрывая под тюрбаном ермолку), — даже они не чувствовали, что живут, раздираемые непримиримыми духовными противоречиями. Их ничуть не смущало их религиозное двуличие (они сыграли существенную роль в эпоху Просвещения и в становлении современной Турции). Точно так же ортодоксальные евреи наших дней не испытывают особых духовных мучений, следуя принципу постоянного невозвращения, вечной нестабильности, их лозунг — ежегодная молитва «В будущем году — в Иерусалиме!», и при этом они остаются в диаспоре, без всякого намерения в этот Иерусалим вернуться.

Однако было немало и тех простодушных, кто погиб в столкновении с такого рода религиозными и моральными дилеммами. В сталинских лагерях первыми умирали не интеллигенты, а крестьяне, которые не умели приспособиться к радикальным переменам в образе жизни. В отличие от простых смертных писателю с его полиамурным, многогранным сознанием легче устоять на ногах в этом мире духовной путаницы и запутавшихся «я». Он способен создать в этом хаосе иллюзию единства, превратив его в связное повествование. В этом смысле он не столь уж сильно отличается от основателей новых религий. Разница между сочинением романа и религией в том, что цель всякой религии — спасти свою паству от духовного отчаяния, внести мир и покой в их души. Писатель же — в лучших своих проявлениях — выводит читателя из состояния духовного комфорта, перемещая его в ситуацию, где границы, политические и моральные критерии пересматриваются, любые табу нарушаются. Без моральной двусмысленности не может быть драмы характеров.

Мой отъезд из России тридцать лет назад был добровольным. Мне нравилось быть иностранцем вдали от родины (возможно, я эмигрировал как раз для того, чтобы выяснить, каково это — быть иностранцем). В семидесятые железный занавес разделил мою жизнь надвое, отчего мое московское прошлое превратилось в фикцию, стало похожим на готовый роман; поэтому одно из первых эссе, написанных мной после отъезда из России, и называлось «Эмиграция как литературный прием». Хлесткий заголовок отсылает к сочинению 20-х годов «Литература как прием» гениального Виктора Шкловского. По его мнению, для того чтобы превратить объект или тему в художественное произведение, необходимо от него отстраниться, взглянуть на него как бы глазами иностранца, ощутить его чуждость. (Глядя на собственные фотографии тридцатилетней давности, я вижу совершенно незнакомого мне человека. Вероятно, процесс старения — самый действенный из всех литературных приемов.)



Если следовать этой логике, легко прийти к выводу, что каждый человек в этом мире — своего рода эмигрант, а значит, другой литературы, кроме эмигрантской, не существует. Пресловутая двойственность, двоякость жизни эмигранта, отделенного от прошлого железным занавесом обстоятельств политического характера, представляет собой всего лишь еще одну метафору расщепленности и многогранности всякого созидательного ума.

И все же я бы не стал называть эмигрантским автором, скажем, Сомерсета Моэма или Грэма Грина, описывавших нравы британских экспатриантов в Малайзии или Африке. Николай Гоголь, полжизни проживший за границей, написавший «Мертвые души» в Риме, понимал, кто он и откуда. Писатели-путешественники тоже знают свое место в литературе своей страны. Родившаяся в Канаде Мейвис Галлант, постоянный автор «Нью-Йоркера», прожившая во Франции пять десятков лет, говорила мне, что не стала переходить на французский в своей прозе, потому что не хотела превращаться в эмигрантского писателя. Иными словами, ей не хотелось вести двойственное существование — в двух языках.

Эмигрантское мировоззрение возникает, когда автор начинает чувствовать себя перемещенным лицом. Можно ли считать эмигрантскую литературу явлением отжившим, пережившим себя в век глобальных связей? По-моему, нет. Я считаю, что концепция эмиграции по-прежнему важна для понимания определенного типа литературы. Если автор, живущий у себя на родине, разрешает морально двусмысленные ситуации и дилеммы через подставных лиц — с помощью своих героев, то у писателя эмигрантского дело обстоит по-другому: его личность становится частью его сюжета — он сам должен решать, по какую сторону моральной границы находится его сознание. Обычный человек своей жизнью живет; автор пытается ее описать. То, что для обычного писателя, — интеллектуальное упражнение, писатель-эмигрант испытывает на собственной шкуре. Эта метафора — жизнь как пересадочная станция — становится физическим существованием автора-эмигранта. (Элиас Канетти, мой сосед по Хэмпстеду, любил писать, сидя в своей машине, припаркованной перед домом.)

Таким образом, главная дилемма эмигрантского автора — это вопрос о причастности к определенному месту; что, в свою очередь, приводит к вопросу — для кого он пишет и где находится его читатель. Страна, давшая гражданство эмигрантскому писателю, не всегда та, где его читают; а его личные привязанности или религиозные убеждения могут не совпадать с теми, которые ему положено иметь в качестве верноподданного страны, где он живет. Другими словами, эмигрантский писатель — это тот, кто считает себя перемещенным лицом, в географическом или лингвистическом смысле, тот, кто в том или ином смысле отделен от своих читателей.