Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 275

И убедить Платона Каратаева в иной правде нет никакой возможности, потому что эта правда нашей бескрайной родины слишком властно говорит нам. В самом деле, велик как будто был Наполеон на улицах Парижа, но только сунулся он в русский океан и разом превратился в жалкий нуль. Вышина башни Эйфеля{13}, и аэроплан, несущийся за облаками, и подводная лодка, уходящая в глубь океана, нас в величии человека нисколько не убеждают — нам милее видеть это величие в отрицании, в непризнании всякого величия.

Хорошо это или плохо — дело второстепенное, мне важно лишь отметить, что это так, что эта черта доминирует не только в солдате Платоне Каратаеве, но и в его фельдмаршале Кутузове, и в вельможе Петре Безухове{14}, несмотря на то, что он становится декабристом, и в их поэте Льве Толстом. Мы все если не видим, то ясно чувствуем, что Россию наши властители теперешние ведут к погибели, а Платон стоит в сторонке и со своей необидной усмешкой говорит тихонько: «Ничего, дружок… Год страдать, а век жить… Червь капусту гложе, а сам допрежь того пропадав…». Он терпит не потому, что у него нет силы сбросить все это, а потому, что жизнь все равно страдание и человек со всеми ухищрениями его ничтожен…

Что-то от Каратаева лежит и в моей душе. Бороться, говорил вчера Сергей Терентьевич? С кем? Зачем? Ну хорошо, на хуторах мужики будут сытее, ну построят они через речки прочные мосты, ну проведут везде хорошие дороги, ну все будут читать мою газету — да мне-то что до этого?! Разве это увеличит хоть на йоту мое благо в мире или даже и их благо? Ведь те вещи, глубокие строки, которые написал великий старик, описывая Петра Беэухова в плену, когда он, босой, голодный и холодный, страдал у костра совершенно точно так же, как раньше он страдал в своей роскошной постели, когда на батистовой простыне образовывалась складочка и мешала ему спать, — эти строки показались мне откровением даже в мои отроческие годы. Как же могу я забыть это, не понимать этого теперь, когда у меня блеснула уже седина на висках? Дело не в страдании, а в моем отношении к страданию…»

В дверь легонько постучали. Мурат с достоинством заворчал. Он отлично знал, что это старая хозяйка, которая так балует его, но он думал, что лучше поворчать: пусть хозяин ценит его бдительность. Евгений Иванович торопливо убрал свою тетрадь и, зная, что это мать, отвечал:

— Да, да… Можно…

В комнату вошла Анфиса Егоровна, старушка среднего роста, плотная, в степенной наколке на совсем седой голове и в мягких туфельках, которые она уютно звала шептунами. И от всей ее фигуры, от всей ее теперь тихой и ясной жизни веяло этим теплым уютом — так чувствует себя человек в тихой, чисто прибранной комнатке, когда в переднем углу кротко теплится лампадка…

— Ну что, как, не устал вчера? — ласково спросила Анфиса Егоровна сына, любовно глядя на него своими кроткими глазами. — Что Бог дал?

— Восемь штук привез… — отвечал он так же ласково. — А на обратном пути чай пил у Сергея Терентьевича — оттого и к вечернему поезду не попал…

— Ну, слава Богу… А я слышу, проснулся — дай, думаю, зайду, проведаю… Тебе сюда, что ли, кофий-то прислать?

— Да, лучше сюда… Я позаймусь тут немного… — отвечал сын, глядя невольно в сторону.

Ее вопрос, в сущности, значил: «Ты не хочешь видеть жены — хорошо, я устрою это». Он знал, что она знает о его семейной драме, и ему было немного стыдно, хотя он решительно ни в чем не был виноват тут.

— Ну, пиши, пиши, милый… — отвечала старушка. — Федосья Ивановна принесет все сюда…

Она приласкала по пути Мурата, вставшего ей навстречу, и осведомилась, кормили ли уж его. Собак она не любила и думала по-старинному, что там, где лик Божий, то есть иконы, поганым псам не место, но Мурат был собакой любимого сына, и это меняло все дело. И, тихонько шаркая своими шептунами, она вышла. А Евгений Иванович снова взялся за свою тетрадь, в которой было немало интимных — и часто жестоких — страниц о его неудачной семейной жизни.

Как, когда, с чего началась эта его тихая драма, сказать было трудно, и еще труднее было сказать, кто в ней был виноват, потому что при внимательном рассмотрении дела было — как всегда в людских делах — видно, что виноваты были оба или, точнее, не виноват никто.

Елена Петровна, его жена, когда он впервые познакомился с ней, была свеженькой миловидной блондинкой с очень решительными суждениями обо всем, но у нее была черточка, которая тогда ему казалась очаровательной: выскажет она какой-нибудь потрясающий и безапелляционный приговор, и вдруг вся вспыхнет до корней волос, и улыбнется милой детской застенчивой улыбкой. Они полюбили один другого, скоро поженились, и вдруг в секретной тетради — жена о существовании ее не знала, — появилась первая жесткая запись:

«Так называемая возвышенная любовь — величайшая ложь, которою неизвестно кто и неизвестно зачем загромоздил нашу и без того очень лживую жизнь. В самой возвышенной любви физиологический фактор играет огромную, доминирующую роль. Нежность Петрарки к Лауре, пламень Ромео, бешенство Отелло и пр., и пр., и пр. всегда обусловлено переполнением яичек семенной жидкостью. Освобождение организма от напора этой жидкости сейчас же вызывает реакцию, краски поэмы линяют, и Петрарка, и Ромео, и Отелло снова становятся нормальными людьми, а Лаура, Дездемона и Джульетта часто нестерпимо заурядными женщинами.{15} Двуспальная кровать — это могила бесчисленных поэм, советов, романсов, симфоний, романов и проч. Эта жуткая правда унизительна, но это — правда, и для меня этим все сказано…

…Попытки церкви и государства ввести половую силу в рамки потерпели жестокое поражение. Эти призрачные плотины только усилили лживость человеческой жизни, а греху придали заманчивой пряности. Но и свободная любовь дела не решает нисколько. Страшная сила эта ломает и корежит жизнь человеческую при всяких внешних условиях, и я выхода — то есть решения так называемого полового вопроса — не вижу ни в чем. Это — мука безвыходная. И что замечательнее всего, так это то, что у животных этого совсем нет. Отбыв свой очень короткий срок ненормального, нелепого, оскорбительного состояния этого, оплодотворив самок, то есть обеспечив жизни продолжение, и собаки, и кошки, и тетерева, и соловьи успокаиваются и делаются свободными. За что мы наказаны так жестоко, в чем причина нашего совершенно исключительного рабства половому инстинкту, я не знаю… Но положение наше ужасно…» Когда первая бурная молодая страсть улеглась, Евгений Иванович с удивлением и испугом заметил, что Елену Петровну ему точно подменили, что это совсем не тот человек, которого он знал раньше, что это — чужой ему человек, а часто — после бурного возврата периодов физического влечения — человек прямо враждебный, непонятно и густо враждебный. В жене была прежде всего одна убийственная для Евгения Ивановича черта неряшливости и беспорядочности в жизни — как резко отличалась она в этом от Анфисы Егоровны, которая незаметно, но неустанно творила вокруг себя уют и благообразие, точно излучая его из себя без всякого со своей стороны усилия! Елене же Петровне решительно ничего не стоило положить к себе под подушку грязный носовой платок, забыть на ручке кресел заношенные чулки на целый день, по несколько дней ходить в пальто с оторванной пуговицей. И мать любила старину, обряд, обычай, которые такими красивыми узорами заплетают русскую жизнь и которые Евгений Иванович очень ценил и очень любил, несмотря на то, что скептицизм века был не только близок, но и дорог ему. Елена же Петровна стыдилась христосоваться с людьми, первые вербочки ее не умиляли, посты она отрицала, а блины считала обычаем варварским и вредным. В том, что она — вспыхивая — говорила, было много справедливого, пожалуй, и тем не менее все это справедливое было часто возмутительно неуместно. У нее как будто совсем не было того таинственного цензора, который заставил Евгения Ивановича завести свою секретную тетрадь. В старинном особняке их под столетними липами среди густой сирени, с уютными теплыми комнатами, с лежанками, с поющими самоварами, с звонкими канарейками, с тихо и кротко сияющими лампадами перед старинными потемневшими иконами — Анфиса Егоровна не любила новых, веселых, как говорила она, икон — Елена Петровна ходила какою-то чуждою, серою и холодною тенью, там хлопнув дверь, там оставляя недопитую чашку чая на окне, там в долгом и почему-то непременно горячем споре с гостями неуместным, хотя и вполне справедливым суждением оскорбляя что-то старое и милое, хотя бы и изжитое. И старенькая Анфиса Егоровна тихонько, незаметно, терпеливо эти огрехи молодой невестки своей исправляла, а сын незаметно морщился и все реже и реже выходил из своей простой, но теплой, уютной и тихой комнаты-келии. Он понимал, что она не могла быть иной, но и он не мог перемениться и полюбить то, что ему было органически противно. И все чаще и чаще приходили моменты, когда его жена становилась ему противна вся: и манера есть ее, и говорить, и одеваться — все…