Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 275



— И не говорите! — махнул рукой Сергей Терентьевич. — Верите ли, вся душа выболела, глядя на этот разбой… И загорелось ведь еще третьего дня — ударь в набат, собери все деревни сразу, и в один день с огнем справились бы. Так нет, дали вот разгореться как следует, да в двух местах еще, а теперь всю волость{3} завтра подымают на пожар, и теперь там проканителишься, может быть, и всю неделю. А у нас рожь поспела, убирать надо — посчитайте, во что это теперь народу влетит: лесу сколько выгорело, мужики неделю потеряют на тушении его, рожь потечет… И знаете, что меня больше всего тревожит? — сказал он и даже остановился. — Что мужик темный глупости такие выделывает, это еще понятно, но ведь часто и образованные классы глупее нас себя оказывают… Вот недалеко ходить: четыре года назад загорелся так же вот лес за Ужболом, строевой могучий сосняк. А как такие леса горят, вы сами знаете: огонь бежит низом и только чуть прижигает кору. Конечно, лес потом все равно подсохнет, но если его взять и срубить тотчас же после пожара, то вреды, — Сергей Терентьевич охотно употреблял в беседе народные обороты, — не будет. Только не зевай! Ну и богатей наш окшинский, Кузьма Лукич, сейчас же полетел к лесному ревизору: плачу за лес по установленной таксе — давайте разрешение на рубку! Оказывается, нельзя: надо запросить Петербург. Ладно. Послали запрос. Ответ приходит — вот истинное слово, не вру! — через год: можно. А лес уже портиться стал: и короед, и все прочее — одно слово, сухостой. Кузьма Лукич говорит, что теперь, дескать, по таксе платить мне не рука, потому что лес порченый, — полтаксы, извольте, дам. Опять запрос в Петербург, и опять приходит ответ через год: можно. А лес совсем уж задумался, и тот же Кузьма Лукич, отказавшийся теперь платить и полтаксы, вскоре купил его как брак за тысячу рублей. А ведь два года с половиной назад он же давал за него добровольно более пятидесяти тысяч! Что же это такое?! Казна потеряла пятьдесят тысяч, великолепный строевой лес испилили на дрова — да и дрова-то получились уж дрянненькие — сколько времени потеряли со всей этой волынкой бестолковой — ведь, право, так только Мамай может хозяйничать в завоеванной стране, а у нас так с народным добром обходятся свои же люди, которые зовутся образованными, которые к этому делу специально приставлены… Где же у них головы-то? О чем они думают? Ведь вон ваш пес, и тот свое дело знает: отыскал птицу, достал ее из воды, подал — и он свой хлеб отрабатывает… А они?

— Дела плохи, скрывать нечего, Сергей Терентьевич… — сказал Евгений Иванович печально и ласково. — Вот когда я сегодня от Константина лопухинского в первый раз про Растащиху услыхал, я подумал, что, в сущности, ведь и вся Россия Растащиха…

— Правильно! Верно ваше слово! — сказал Сергей Терентьевич. — Посмотрите, у вас под городом винопольку выстроили — дворец в четыре этажа, чуть не за тридцать верст видно. А школы? Помню, незадолго до смерти Льва Николаевича был я у него в Ясной{4}, так старик все по комнате бегал и ужасался, что народ в сутки два миллиона рублей пропивает… В сутки, в сутки! И в то же время народ разут, раздет, безграмотен — на дело денег нету… Или вот, помню, как в солдатах я служил — я в Петербурге солдатчину отбывал, в стрелках, — нагляделся я на тамошние роскошества. Одну гвардию возьмите: вся в золоте и в серебре, лошади тысячные, все огнем горит — сколько все это стоит? Как можно допускать это в соломенной, вшивой, неграмотной России? С какими думами пойдут из этих полков парни по своим поганеньким избенкам, полным тараканов да шелудивой детворы? И мало Зимнего дворца, еще дворцы постановили себе и в Царском, и в Петергофе, и в Ораниенбауме{5}, и в Гатчине, в Крыму и везде — к чему это мотовство, этот разбой? Правильно, правильно говорите вы, что Растащиха…

И они шли пустынной дорогой, которая, выбежав с мертвой вырубки, змеилась теперь то крестьянскими хлебами — немудрящи они были, эти хлеба! — то небольшими перелесками, то чахлыми, кочковатыми, заболоченными покосами, и говорили, говорили на те тяжелые русские темы, о которых говорили миллионы русских людей, говорили без конца, говорили бесплодно, потому что никаких реальных результатов от этих неугасимых разговоров не было. Вокруг них радостно сияла мягким закатным сиянием разоренная, истощенная земля, в чистом небе таяли пушистые облачка, ласково манили в себя синие русские дали, а они безжалостно бередили раны душ своих и страдали, искренне, подлинно, глубоко, болели болями странной и несчастной земли своей…

Сергей Терентьевич был человеком далеко незаурядным — какою-то белою вороной в сером, бестолковом, крикливом вороньем стаде русского крестьянства. Когда он подрос, то по традиции древлей окшинской земли он решил: на земле биться не стоит — надо выходить в люди. На окшинском языке это значило переехать в город и поступить на какую-нибудь должность. Так он и сделал. И он был лакеем на волжском пароходе, и служил артельщиком в технической конторе, и был старшим дворником в огромном доме на Пречистенке, и был кондитером с лотка, и приказчиком в лесном деле и, парень хорошо грамотный — сам подучил-ся — и толковый, смотрел, запоминал, думал и в конце концов решил, что все это только видимость одна. Он все бросил, вернулся домой в деревню и взялся за хозяйство с упорною и молчаливою страстью. Он женился еще в Москве, и на его счастье его Марья Гавриловна оказалась работящею и спокойною хозяйкой, которая хотя и с трудом, но все же втянулась в крестьянское дело: ей было лестно, что здесь она самостоятельная хозяйка, а не господская подтирка, как иногда, с раздражением вспоминая свою городскую жизнь, говорила она. И дело у них закипело.



На революцию 1905 года Сергей Терентьевич отозвался сперва радостно, но как только увидел ее близко с первых же дней, так тотчас же решительно отмежевался от нее и весь с головой ушел в свое молодое хозяйство. Но тут на пути ему вдруг стало совершенно неожиданное препятствие: тот мир, та крестьянская община, которую Сергей Терентьевич, начитавшись интеллигентских книжек, склонен был ставить очень высоко, думая, что в ней таятся зародыши какого-то светлого будущего. Жизнь действительная с необычайной быстротой и не без жестокости оборвала крылышки этим мечтам. Мир и его сходки в действительности совсем не были поэтическим вече или народоправством, в них и следа не было какого-то хорового начала — мир был собранием вздорных, мелочных, темных, друг на друга странно озлобленных, гнусно ругающихся и часто совершенно пьяных людей, которые думали и говорили решительно обо всем, но только не об одном: об общественном и даже, мало того, о своем собственном благе! Сергей Терентьевич очень скоро с испугом заметил, что все более или менее порядочные и разумные мужики и хозяева боялись этого своего веча хуже черта и только в случае крайней уже необходимости решались выходить на мирские сходки, что на сходках этих верховодила гольтепа, пьяницы, барышники, горлопаны, руководили делами часто в прямой ущерб самим себе, подкупленные разными ловкачами и дельцами за четверть или полведра водки. За эту четверть они продавали ловкачам часто то, на что сами они могли бы купить себе сто ведер этой самой столь ими любимой водки. Человек прямого и светлого ума и души энергической, Сергей Терентьевич стал стыдить немногих хороших мужиков за это их уклонение от общественных дел, но те только усмехались и говорили:

— Попробовай!

И он стал пробовать. Он предложил мужикам прорыть канавки по заболоченным лугам — его высмеяли: это, может, которым москвичам там мокро — так что же, пущай они наденут манишку и едут опять в Москву, там суше, а нам, мужикам, и так больно гоже. Он стал настаивать, чтобы продать дрянненького мирского быка ростом с кошку и купить быка хорошего, чтобы понемногу улучшить тасканскую породу местных коровенок, дававших по стакану дрянного синего молока в сутки, — мужики стали говорить о быке всякое похабство, и все кончилось общим смехом. Сергей Терентьевич попробовал отменить старинный и гнусный обычай опивать нанятого по весне пастуха — на него вся голытьба обрушилась с такой злобой, как будто он совершил величайшее святотатство. Он попросил у мира сдать ему в аренду ни на что не нужный деревне выгон на задах: он поставит там небольшой кирпичный заводик, и мужики окрестных деревень будут иметь под рукой хороший и дешевый кирпич для построек — ведь они горят почти каждый год, им же расчет построиться поумнее, но его высмеяли опять и выгона ему назло не дали, и мотивом выставили то, что они не желают быть умнее своих отцов и дедов, которые, слава Богу, и без кирпича свой век прожили, а что касаемо пожаров, так это Божие попущение и против Бога могут рази идти которые в Москве побывамши, ну а ежели в Москве лутче, так и надо было там оставаться, а не ездить в деревню баламутить попусту народ. А какой гвалт поднялся, когда предложил он миру наладить свою кооперативную лавку!.. И орали против него всегда лежебоки и пьяницы, отбросы, а те, которые соглашались с ним с глазу на глаз, на сходе не решались и рта раскрыть. «Что им, острожникам? Сожгут…» — опасливо говорили они о мирских коноводах. И когда он на своей, до сего времени пустовавшей — как и у всех — усадьбе посадил садик, парни в ночь выдрали все его яблоньки и ягодные кусты: «Ишь, сволочь, яблоков тоже захотел, паршивый черт!» И когда раз отказался он принять к себе ходивших по деревне пьяных попов, кощунственно оравших по избам какой-то дикий вздор, с тех пор духовенство демонстративно игнорировало его, и он перестал ходить в церковь, и мальчишки орали вслед ему: «Шелапут… шелапут…» Что это значит, они и сами не знали, но предполагалось, что это что-то очень нехорошее и обидное.