Страница 15 из 275
И вдруг тайга, что на месте бороды его темным морем раскинулась, прорвалась точно в одном месте, как бумага, и из дыры вылез вдруг человек. Ба, да это Михаила Васильевич, урядник! Он, он: и ус его казачий, и глаз ястребиный, и вся эта повадка тертого варнака, который цену себе знает — сорок тысяч тогда, сукин сын, сорвал, как с фальшивыми бумажками накрыл на заимке у Кудимыча. Ну да недолго попользовался — ухайдакали. Зачем теперь явился?.. Но заниматься им было некогда: из сверкающего всеми своими громадными окнами дворца вышел на чугунный подъезд генерал-адъютант Сокорин с великим князем Васильем, и, увидав его, оба засмеялись и помахали ему руками, зятянутыми в белые перчатки. Здорово крутили они тогда под Питером с Сокориным этим самым! И жененка у его, у-у, чертенок какой, язви ее!.. В баню с ним ездила, по-русски… А тот ржет только, как жеребец… Рубаха парень… Эй, милой, дорогой, — хотел было крикнуть ему Григорий, да в это время кто-то его с другой стороны позвал. Оглянулся: из Москвы поезд кульерский летит, а из вагона Стрекалов, купец именитый, дружок его, в ильковой шубе нараспашку, рожа красная лоснится, по брюху цепь золотая толстая протянулась, рукой ему машет, зовет. Тоже варначище здоровой, собака, — говорят, отца родного на тот свет отправил, отравил ядом каким-то, что ни один доктор дознаться не мог. Ну а между прочим, парень ничего себе… Он ему еще в Питере дело одно с лесами провел — здоровый тот куш отхватил…
— Григорий… А я-то? А меня-то? Что ж это ты? Или забыл? А я вот он… — кричали ему со всех сторон. — Григорий Ефимыч, друг мой ситный!..
И довольная улыбка раздвинула беспорядочные усы Григория, и в глазах засветился волчий зеленый огонь, и заиграло сердце весельем пьяным, и ударил он в ладоши, и присвистнул свистом таежным, варнацким, и удало притопнул ногой… И вот вдруг по всему необъятному телу его через горы, через реки, по степям безбрежным понесся бешеный хоровод: великие князья, купечество толстопузое, леварюционеры лохматые, полицейские крючки, газетчики, генералы всякого сорту, армяшки, мужики, ученая братия, бабенки эти — которые совсем голые, стерьвы!.. — губернаторы, жиды, попы, князья именитые, чиновники, девчонки гулящие, монахи, бродяги беспашпортные и другая босота всякая, прокопченная, в музолях, пьяная, вонючая, митрополиты в митрах сверкающих, рабочая братия, скопцы безбородые, фабриканты богатые, солдатня серая, схватившись за руки, с хохотом, свистом, улюлюканьем, с песней бесшабашной, задирая бесстыдно ноги, неслись вокруг него, точно славословя его в его темной силушке таежной. А он, блудливо осклабившись, свистел посвистом разбойничьим и плясал в самой середке, и валил сапожищами своими и обители древние и города богатые, и давил деревни без числа и церкви златоглавые, пакостил леса, отравлял грязью реки светлые, горы рушил поднебесные, ковер степной многоцветный блевотиной вонючей заливал. Тысячными толпами, обезумев от страха, спасались от его сапожищ люди — маленькие, черненькие, вроде мурашей, — и это еще более веселило его огромное мохнатое сердце диким весельем, и он притоптывал, и свистел все разбойничьим посвистом, и блудно ухмылялся на бесчисленных дружков своих, которые бесконечным хороводом неслись с дьявольским смехом, визгом похотливым и всяческим кривлянием по долам, по горам, по лесам, по степям, по городам богатым и бесчисленным деревням, по всему огромному телу его, которого он сам и обозреть уже не мог.
— Ух! — реготал Григорий, как леший. — Жги! Крути! Накатил, накатил… Ух!..
И трескалась земля от пьяного топота миллионов огромными трещинами-пропастями, и валил оттуда дым черный и смрадный, и вырывалось с буйным воем мутно-багровыми полотнищами пламя, и тысячи тысяч чертей, больших, как медведи, и маленьких, как тараканы, бойких, вертлявых, с холодными крыльями летучей мыши, вырывались из-под земли в клубах смрада смертного и полчищами несметными, как гнус сибирский по весне в лесах, все гуще и гуще заполняли безбрежности, над которыми не было неба… Страшно уже становилось и самому Григорию, и его уже душило несметное смрадное воинство это, вставшее из пропастей огромного тела его, но он уже остановиться не мог и, пьянея все более и более и в то же время страшась, кричал:
— Ух… Ух… Ух… Накатил, накатил, накатил… Жги… Ух!
И была теперь в крике его уже какая-то ужасающая все живое боль…
Кто-то рассмеялся рядом — просто, по-человечески, но как-то обидно.
Григорий неприятно вздрогнул всем необъятным телом своим и раскрыл глаза: в ярко освещенном квадрате двери стоял уже одетый и причесанный граф Саломатин. Сзади него виднелось любопытное лицо толстого и чистого обер-кондуктора.
— Да разве можно так шуметь в первом классе? — смеялся граф. — Обер-кондуктор вот уже думал, что на вас напали экспроприаторы… Это все губернаторские майонезы наделали — такими вещами в нашем возрасте злоупотреблять не следует… Ну, вставайте скорее — вот уже Симонов монастырь{47} вдали виден… скоро Москва…
— Ах, милой, дорогой… И здорово же я разоспался!.. Сичас, сичас… И Григорий, разом поднявшись, привычным жестом пригладил руками свои встрепанные волосы. В глазах его все еще стояли тяжелая жуть и какой-то мертвенный холод.
— Ф-фу!.. — зябко сказал он, передернув плечами. — А нюжли нехорошие сны от еды бывают?
— Ого, еще как! — рассмеялся граф. — Наестся какой-нибудь православный каши гречневой до одурения, а потом ночью орет: домовой душит! А это только каша…
Обер почтительно рассмеялся и пошел дальше. Григорий остро воззрился на графа:
— Так и домовой, выходит, от каши?
— И домовой. Желудок в нашем возрасте, да и вообще, вещь серьезная… — весело сказал граф. — Можно сказать, всему свету голова…
Григорий, загадочно усмехнувшись, раздумчиво покачал головой и пошел умываться…
VIII
ЦАРЬ, ВСЕЯ РОССИИ САМОДЕРЖЕЦ
Ранним солнечным и росистым утром к перрону хмурого и закопченного Николаевского вокзала в Петербурге щеголевато подлетел курьерский поезд. Небольшая группа дам в светлых элегантных туалетах с букетами прелестных цветов в руках одним невольным движением устремилась к солидному темно-синему вагону первого класса, с подножки которого, заливисто свистя в серебряный свисток, молодцевато соскочил солидный чистый обер-кондуктор в белых воротничках, а в одном из окон показалась светло-лиловая шелковая рубашка. И лица дам тепло расцвели: он приехал!
И когда немногие пассажиры этого вагона в сопровождении почтительных носильщиков с самыми чудесными чемоданами и баульчиками и темными пледами, с любопытством оглядываясь назад на человека в светло-лиловой рубашке, вышли, на площадке показался Григорий, умытый, причесанный, почти благообразный. Он, не торопясь, сдерживая улыбку, спустился на платформу, и тотчас же его пестрым, изящным, благоухающим венком окружили дамы. И одна из них, очень полная, еще миловидная, с пышной прической и бойкими хитрыми глазами — то была фрейлина Анна Вырубова, — с полной любви улыбкой поднесла Григорию пышный букет прелестнейших свежих роз — их примчал сюда на зорьке автомобиль из Царского — и проговорила тихо и значительно:
— От ее величества…
— Ах, мама, мама, совсем ты меня, старика, избаловала… — принимая в корявые руки нежные розы, проговорил Григорий. — Ну, все ли у них слава Богу? Пошто вызвали меня? Как отрок?
— Все слава Богу. Цесаревич здоров, но… Ее величество всегда так беспокоится, когда вас нет… — сказала Вырубова. — Да и мы вот все тоже…
Григорий с улыбкой ощупал глазами эти женские, почти подобострастные лица, которые сияли на него восторженными улыбками, и, благодушно приговаривая своим сибирским говорком разные прибаутки, принимал от них цветы. Обе руки его были теперь полны благоухающих цветов, а над ними загадочно улыбалось серое, землистое лицо с тяжелыми глазами. Григорий беспомощно оглянулся.