Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 48



Нина Хеймец (benadamina)

Бабушка и дед (попытка семейного портрета)

Алеку Эпштейну

— Как зовут твою бабушку? Ту, что за тобой в школу приходила? — спросила меня однажды одноклассница. — А дедушку твоего как зовут?

— Бабушку зовут Тиля, а деда — Арон, — ответила я.

— Нет таких имен! — засмеялась одноклассница.

Я растерялась. Эти имена никогда не казались мне странными. Мне даже не приходило в голову, что моих бабушку и деда могли звать иначе. Или что они сами могли быть другими.

У меня над губой бабушкина родинка.

Мои бабушка и дед прожили вместе почти шестьдесят лет. Мне трудно сказать, что у них было общего.

Бабушка была родом из Кременчуга. Ее отец владел мыловаренным заводиком. Мама содержала личную богадельню. С раннего детства у бабушки были учителя музыки, иврита и французского. В старости она могла продекламировать стишок по-французски или процитировать отрывок из пасхальной аггады. Значение слов на обоих языках давно было ею забыто. Осталось лишь сочетание звуков. «Ма ништанабалайла а-зэ?»[3] — напевала она и улыбалась сама себе. Улыбка была торжествующей и недоуменной одновременно.

Дед мой родился в Одессе, в семье сапожника. Он был четырнадцатым ребенком в семье. И единственным уцелевшим. Когда деду было десять лет, семья голодала, и он ушел из дома. Отправился на поиски брата-красноармейца. Нашел ли он брата, я не знаю. Знаю только, что он стал сыном полка. Полк был кавалерийским. Однополчане изменили его имя и отчество. Я помню, как в раннем детстве приносила деду из почтового ящика открытки, адресованные «Алексею Николаевичу». Я не понимала, что происходит. Думала, это ошибка. Дед не объяснял. Когда он вернул себе прежнее имя, мне не известно. Но при мне никто никогда не называл его «Алексей Николаевич». «Сам Буденный приказал пошить мне форму!» — любил повторять мой дед. Глаза его блестели.

Дед был ветераном. Победителем. В их спальне, в черной шкатулочке с китайской красавицей на крышке, хранились ордена и медали. Дед разрешал мне в них играть. Он хранил вырезки из фронтовой газеты, в одной из них рассказывалось о том, как дед вывел грузовики с боеприпасами из окружения. В другой — о том, как он попал под обстрел и его контузило. Девятого мая он прикреплял свои награды к лацканам пиджака и выходил на улицу.

Дедовским детищем была дача. Он называл ее «сад». Летом он проводил там большую часть времени. Зимой подоконники их московской квартиры были заставлены коробочками с рассадой. Он все делал сам, сам построил там дом из подручных материалов. Дверьми служили створки шкафа. «Это же настоящий дуб! — говорил дед с гордостью. — Сейчас таких не делают». Посреди участка громоздился огромный проржавевший куб. Это был бак для воды, сваренный из обрезков списанной лифтовой шахты, — другой объект дедовской гордости. Его рабочий день на даче начинался в шесть утра и заканчивался поздно вечером. Бабушка ему помогала.

Они оба не были людьми веселыми, но каждый из них не смеялся по-своему.

Дед был жизнелюбив каким-то упрямым, мрачноватым жизнелюбием. Был впечатлителен, вспыльчив и недоверчив. У него было много приятелей, дальних знакомых. Друзей его я не помню.

Он заботился о своем здоровье. Зимой катался на лыжах в Измайловском парке. Вычитывал о каких-то чудодейственных диетах — ложку постного масла натощак и луковицу перед ужином — и увлеченно им следовал. Ездил в санатории. Читал статьи о здоровом образе жизни, подчеркивал в них особо полезные места. Помню книгу с заголовком «Жить до 180». Увидев ее, я и не подумала улыбнуться.

Я пытаюсь вспомнить выражения лица бабушки. Мне вспоминается лишь одно. Такие лица у женщин на картине «Суббота» Андре Деррена, в Пушкинском музее. Лицо человека, который знает, как надо, собран и тяготится собственной привычной собранностью. Лицо кажется невозмутимым. Глаза малоподвижны. Уголки губ опущены.

Мама рассказывала мне, что однажды, еще до моего рождения, на бабушку напал бык. Это случилось на даче. Она шла с железнодорожной станции в поселок, в руках у нее была красная шерстяная кофта. Бык пасся неподалеку. Цвет кофты ему не понравился. Он решил атаковать бабушку и помчался на нее, выставив рога вперед. Бабушка не пыталась убежать. Когда бык был совсем близко, она, как заправский тореадор, сделала шаг в сторону и подставила быку сумку. Он ударил рогами по сумке и понесся дальше. «Ты не знаешь нашу бабушку!» — заканчивала свой рассказ мама.

Она была права. Я действительно не знаю бабушку. И деда я тоже не знаю.

Однажды, когда я была уже подростком, бабушка обмолвилась, что очень любит Шуберта. Я удивилась. У них дома не было проигрывателя. На концерты она тоже не ходила. Выражение ее лица на секунду изменилось. Это выглядело так, как если бы застывшая в янтаре бабочка вдруг ожила и попробовала пошевелиться. Шуберт принадлежал к другой ее жизни. Не к той, в которой я ее застала. Там были уроки французского, нарядные платья, подружки… еще там был старший брат Лео, блестящий Лео, пропавший без вести в самом начале войны.



«Наш учитель иврита обожал Лео, — рассказывала мне бабушка. — Он собирался уезжать в Палестину и умолял, упрашивал папу с мамой отпустить брата с ним. Говорил им: „У вас такой замечательный мальчик. Такой талантливый. Отправьте его со мной. Я о нем позабочусь. Он там расцветет!“ Родители не согласились. Они боялись. Говорили, что в Палестине опасно. Опасно!» — Бабушка качала головой.

Она хранила несколько писем, которые Лео успел написать с фронта. Фиолетовые строчки легко бежали по ветхим пожелтевшим страничкам. «…Спать нам приходится под открытым небом. Мы зарываемся в стога сена. Должен сказать, что эти спартанские условия влияют на меня благотворно. Я уже давно не вспоминал о своем здоровье…» Я не знаю, где теперь эти письма.

Каждый вечер, в семь часов, бабушка включала телевизор и усаживалась в кресле, под торшером. Дед тоже приходил в комнату, садился на стул, ставил локоть на полированный стол, прикладывал полусогнутую ладонь к уху и подавался вперед — он плохо слышал.

Показывали передачу «Сегодня в мире».

«Ужас-ужас!» — потрясенно шептала бабушка.

«А!» — сдавленно восклицал дед.

В комнате царила гармония.

Я не помню, чтобы бабушка с дедом ссорились.

Разговаривали они тоже очень мало. Может быть, они не хотели говорить в моем присутствии. «Мэн дарф ништ рэден!»[4] — останавливала бабушка деда, указывая на меня глазами. Эти слова долго сливались для меня в загадочный «мэдафнэшт».

А может, слова были им уже не нужны.

Однажды дед исчез. Ушел за покупками и не вернулся домой. На третий день поисков почерневшая, осунувшаяся бабушка, подчинившись какому-то наитию, поехала на дачу. Дед полол клубнику. «Понимаешь, Тиля, — сказал он жене, — я шел и вспомнил, что забыл перекрыть в саду воду. Поехал сюда, думал сразу же и вернусь. А тут — столько работы. Пришлось задержаться». Я не знаю, что ответила ему бабушка. Может быть, она не сказала ему вообще ничего. И лицо ее оставалось обреченно-невозмутимым. С таким же лицом она, наверное, подняла пробитую бычьим рогом сумку и продолжила свой путь на дачу в сгущавшихся сумерках.

Бабушка собирала библиотеку из подписных изданий, аккуратно расставляя в шкафу полученные по открыткам из книжного магазина томики. Вальтер Скотт был красным в мелких черных лилиях, Марк Твен — синим, Диккенс — темно-зеленым, Алексей Толстой — светло-желтым, а Конан Дойль — черным с красными буквами. Когда дед шел спать, он брал из шкафа книгу — всегда Стефана Цвейга или Мопассана. Еще он любил читать газету «Факты и аргументы».

У бабушки в шкафу лежала специальная сумочка — чтобы брать с собой в театр сменную обувь. Был у нее и театральный бинокль. Мне разрешали в него смотреть.

Я не помню, чтобы бабушка с дедом ходили в театр или кино. Они выходили вместе из дому, только чтобы пойти в гости к родственникам. Бабушка очень любила своих родственников. Интересовалась их делами. Писала им письма. Сопереживала им. Родственников становилось все меньше.

3

«Чем отличается эта ночь?» (иврит) — строчка из песни, которая исполняется во время пасхальной трапезы.

4

Нельзя разговаривать! (идиш)