Страница 37 из 41
А он — ну, каждый знает, как оно бывает, — совершенно бессмысленно водил меня в кино, в дешевенькие кофейни, куда-то еще, еще… И это понятно: мой город чужой для него, и, чтобы не потеряться, не сгинуть, не смешаться с площадной пылью, человек цепляется сначала за малозначащих для него; а потом, когда уже есть, из кого выбирать, начинает карабкаться — по вереницам людей и лиц — все выше, все выше, выше… Что делать, раз так уж случилось, что именно я стала первой ступенькой той-лестницы-взбираясь-по-которой-он-покорит-чужой-город.
Но глаза, глаза ловчихи душ снова следили за мною с его лица и пили, и пили мою астральную кровь. Опять… Но сладостна процедура эта, и холод, могильный холод вязко течет по рукам и капает с пальцев, и рвется жила внутри, застревают в гортани черепки уставшего сердца, и блестят, увлажняясь, глаза, и не укладывается все это в представление о человеческой нормальности. Этого-то блеска и испугался он раз:
— Знаешь, — говорит, — ты… слишком не как все… обостренность кошачья… Я смотрю на тебя — и боюсь.
— Почему? — спрашиваю, — потому, что глаза нехорошим блеском блестят? Не бойся: у меня и муж есть, и имя-то у него святое — Олег. Тебе — нечего бояться, а вот мне…
А он поежился и плечами передернул. И началось…
А началось все… обычно: взгляд, брошенный случайно, пронзительный, острый, тонкой иголкой тыкнулся в мой зрачок. В мое лицо. В мою жизнь.
А потом — бытье закружило и — не прямыми — кривыми повсюду возило. И вроде бы все — покой и порядок, но взгляд тот, первый, засел-таки в подсознании, сидел, спал в нем — глубоко пока еще, правда…
Я — прибегала к нему, полубезумная, посидеть, отдышаться после ночных кошмаров, в глаза Алисины посмотреть, голос послушать и дрожь в пальцах унять. А он — не понимает: зачем? — смысл, конечно, искал, да так и не нашел никакого. «Чего она хочет, безумица?» — думал, наверное, он, когда моя достигаемая нечеловеческими усилиями сдержанность начинала вдруг разгерметизиро-вы-ва-ться, — и вырывалось сквозь трещину запаянное до этого в вакууме «я-так-больше-не-могу-не-могу-не-могу!!!»
А происходил мой герой из того самого, заколдованного, проклятого города, что силой неведомой спроецирован был на московские заповедные улицы. И испугалась я поворота такого, после того как:
— Я увезу тебя, — сказал он, — с собой. Зимой увезу. Этой зимой.
Шутит? — подумала я. Стало жутко: а вдруг… правда… увезет… туда! Ведь это конец! Но сказаны — о-па! — уже сказаны эти слова, зарезервировано, забронировано в памяти место — как полка в морге, для еще живого заказанная. Уж лучше б не говорил: для него все равно утонут в забвении эти слова, но заклятьем — мне; так думала я и металась в полуагонии, и кружила по стройным кварталам, по вечерней заснеженной клетке. И опять надрывались надо мной улицы, вымягченные дежурным фонарным светом, переулки сбивались в сливки, снег белым пухом сыпался под ноги — мягко, мягко идти. Неслышно: снег! — носят ноги меня, и ужас (увезет, увезет — не сбежать) топит меня в нем. Все. Приговор оглашен, и далекий мистический город уже тянет ко мне тяжелые клешни железных дорог, раскидывает до самой Москвы паутинные липкие сети станций и полустанков, надвигается, душит, уже снится в безлунные ночи…
И я уже не могу ни вырваться, ни удрать, ни обмануть мою клетку — симпатичную московскую «Киевскую», эту нелепую проекцию далекого и сверкающего огнями большого города. Беда…
Алес, Алес, неужели ты так ничего и не понял? Неужели ты не заметил? Неужели не углядел? Подозреваю, что понял; заметил и углядел… И сам же меня у себя — в этой ловушке — целых два года держал. Долго мы с Алесом, долго по набережным над стальной водой ходили: ах, чертово место, в водяной ледяной петле. Как родилась я в водной петле — Коломенское, шатровый стиль, остроги да столетние дубы; Нагатинский затон, кажется, называлась петля, — так и жила — в другой: от Бережковской до Тараса Шевченко. Шевченко…
Ревет и стонет, ждет меня в ясные воды: как оплеталось с детства тело мое водяными нитями, как гоняли мокрые вены рек мою кровь, так и примет меня вода: с детства ее боюсь. И Днепр уже томится, ноет по мне, «у-у-у» — плещет волна. Потерпи, Днiпро, потерпи, хороший, скоро прибуду…
Каждое утро начинается с шелеста вокзала под окном. Мчатся поезда, стучат колеса, «увези-увези-увези-увези» — стучит растревоженным железнодорожным ритмом в голове, в горле и в сердце. Ничего ведь это не стоит тебе: приеду и буду по улицам странным бродить — полуведьма-полубезумица, — чтобы понять потом: вот оно, все уже, все. Угощу своим телом днепровских рыб, и не узнает никто; он — и не вспомнит, что Я когда-то была; просто придут вечером уставшие люди домой, напрягут усталую память: нужно, мол, что-то такое важное вспомнить, да, что-то важное… — и не вспомнят. Так… Хорошо… Все забыли? Вот и отлично.
Я пыталась, конечно, избавиться, обмануть этот пуп земли переездом — но нет, тщетно, не отпускают за свои пределы изловившие меня улицы. Я ушла — но они держат.
И подкралось на мятных лапах безумие. Я — медленно и равномерно умалишалась. Садилась без цели в троллейбусы, они возили по червеподобным маршрутам. Съехав оттуда, я уже не могла спокойно смотреть на чужие окна. Вокруг суетились разномастные люди, и я знала, что у каждого из них есть свое двустворчатое московское окно, пожелтевший высокий потолок и витая лепнина на нем… У меня такого уже не было. Оказавшись как будто случайно на той самой улице, я задирала голову и долго смотрела на то самое, бывшее моим окошко, теперь полуразбитое и заклеенное неряшливыми полосками изоленты. И смеялся надо мной старый дом, выгибая полукружный свой рот-свод в обратную сторону, как театральная маска: весело — грустно. Мне — грустно. Фонари наводят тоску. Теперь это чужие фонари. Оттого и тоска. В сотый раз попадаюсь в: ловко сплетенные, искусно расставленные и надежно спрятанные сети.
Ну зачем было тащиться сюда сквозь ледовитые недра промороженной позднеосенней Москвы? Зачем пялиться вверх с выражением голодного детдомовца на лице? Ну зачем? Зачем? Зачем?.. — но все распахнутые пасти «зачемов» я решила оставить неудовлетворенными, так и не швырнув в жадные алчущие глотки ни одного ответа…
Леший водит — ноги опять повернули не в нужную сторону. Какого дьявола! Я не живу здесь больше! Ох, не надо сюда приезжать — чертово место…
Пересилив себя, я решила поехать к нему. И вот — поезд медленно тащится по черным артериям подземелий. Я сижу спиною к платформам, глаза — в стену. Не спеша проплывают гамаковая сетка «Киевской», соты «Смоленки», ванный кафель «Арбатской». Ветер врывался в щели вагона, когда поезд полз по метромосту над мертвой водой. «Архитектура — это застывшая музыка», — слова Корбюзье всплывают в памяти каждый раз, когда взгляд рассеянно падает на полукруглый дом на Ростовской. Но… об Оле мне сейчас совсем не хочется думать.
Он встретил меня полувежливо, полунебрежно, а у меня уже не было сил, и я сказала:
— Слушай, ну отогрей же сердце мое бумажное, разорвать — пара пустяков, ну!
А он мне:
— Ха-ха-ха, как смешно, как оригинально-умно, давай-ка его сюда!
Но тут, видно, опять глаза мои блеснули нехорошо, выдали, гады, меня.
— Какая ты… — брови удивленно уползли вверх, — какая ты…
И сердце он греть не стал.
Но, черт побери, зачем и ему все это? Зачем приближаться, не принимая меня всерьез, так играют с котом, называется это «служи!», зачем накручивать пуговицу на моей красной жилетке, зачем теребить ремешок, стоя на ступеньку ниже по эскалатору, зачем пытаться поить меня самым вкусным… чаем с лимоном — зачем эти вечные глупости: зачем кофейни, кинотеатры, «Амаркорд» и «Ночи Кабирии», а еще — Бунюэль и Дали (было модно в то время), зачем прогрызенные муравьями ладони, когда червяки давно уже съели сердце, зачем ехать вместе: как бы разговоры о как бы делах… Я ничего тут не понимаю, хотя и прилагаю к этому недюжинные мозгоусилия, а он просто появляется и, когда уходит, оставляет меня в полнейшем недоумении. Зачем? Он же не любит меня; и я его — нет; это не любовь, это не любовь, это спасенье до первых снегов. Где же снега?! Ноябрь уже, ну, пора! — уже были снега.