Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 69



Он был личностью примечательной. Был он тогда старше меня лет на пять, работал, как я уже сказал, в «Казахстанской правде», заведовал там отделом культуры. В редакции его ценили за легкое и быстрое перо, дружбу с редактором — он звал его папашей, — за то, что он кончил, кажется, Ленинградский институт журналистики, за красивые большие очки в чудесной оправе и модный костюм цвета гнилой древесины с дымом из японского коверкота, а вообще за то, что он настоящий свойский парень. Писать Воронцов действительно умел, и читать его было интересно. Но газетная работа его не удовлетворяла, он все время собирался что-то создавать: то ли повесть о своей любви, то ли драму из студенческой жизни, даже, кажется, начинал что-то подобное, но у него так ничего и не вышло. Во-первых, несмотря на свою легкость и оперативность, был Михаил Павлович все-таки изрядно ленив и на большую, никем не заказанную и не оплачиваемую работу пороху у него не хватило бы, а во-вторых, он никогда и не чувствовал себя творцом, не было у него сумасшедшего зуда души, когда хочется сорвать крышку черепа и хорошенько продрать мозги ногтями, или убежать от всех, схватить лист бумаги и, забыв весь мир, писать, марать, рвать, ругаться, всех ненавидеть, но сделать, сделать, сделать! Вот этих безумных качеств у него не было никогда.

Характера Михаил Павлович был легкого, компанейского. Любил посидеть, поговорить, послушать, сам рассказать что-нибудь такое-этакое из своей жизни, и постоянно таскал за собой не совсем понятный припев: «Ой дую, дую, мистер Дудль!» с резким обрывистым «л» на конце. Кроме всего прочего, он был просто красивый парень — рослый, кудрявый, как Есенин, только не блондин, а каштановый шатен, и жену Раю имел такую же веселую и красивую. Она была опытной линотиписткой и зарабатывала не меньше его. Зайти к ним всегда было приятно и интересно. Кроме того, Михаил Воронцов с какой-то стороны был моим крестным. Это ему я принес свою первую заметку-рецензию на фильм «Приключения Тома Сойера» и затем через короткое время другую — на «Женитьбу». Обе они были приняты и быстро напечатаны, и я тогда почувствовал себя приобщенным к великому таинству — рождению республиканской газеты. А когда Воронцов заказал мне сначала статью о Кюхельбекере, потом о Батюшкове и под конец подвал о Жан-Жаке Руссо (то были все юбилейные даты), и это появилось в газете, — я уже сам по собственной инициативе размахнулся на статью о сокровищах республиканской библиотеки. А когда и ее напечатали, решил, что приспело время приступить к давно задуманному мной роману. Так что по всем статьям к первому я должен был явиться именно к Воронцову. Кроме того, что я терял, если бы даже он изругал меня? Рукопись уже была сдана, мосты сожжены, пути назад не было.

Я позвонил — и мне отворили сразу двое: Воронцов и его друг по институту — Николай Д. Я с ним недавно познакомился, он ненадолго приехал к Воронцову и поселился у него.

— А! — закричал Воронцов так, как будто я действительно был долгожданный, запоздавший гость. — Заходите, заходите! Самое время! Рая уж в ларек пошла.

— Я роман вам принес, — сказал я, — почитать хочу. Не против?

— А, это тот роман о Пугачеве? И Державине? — засмеялся Воронцов. — Ну-ну, ну! Конечно, прочитайте. Правда, Николай?

— Я с удовольствием послушаю, — сказал его друг и отодвинулся, пропуская меня.



А тут уж подходила и веселая, смеющаяся Рая с туго набитым баулом.

Мы прошли в столовую. Рая расставила бутылки, достала стаканы.

— Нет, сначала послушаем, — сказал Воронцов. — Садись, Рая. Начинайте. Молчание! Слушаем!

Я начал. Это было мое первое публичное чтение: меня же слушали три человека!

Тут мне хочется сказать несколько слов о романе и его герое. Оговариваюсь, отлично понимаю, что здесь это слово звучит попросту несерьезно. Ведь речь идет о произведении всего-навсего на 8 печатных листах, да притом еще и неоконченном, но что поделать? Во-первых, я тогда действительно замахнулся на роман, а во-вторых, у вещи этой менялось заглавие — в журнале она пошла под названием «Крушение империи», — но подзаголовок оставался неизменным. Итак, роман «Державин». Я его не дописал, не хватило ни сил, ни умения. Основная идея — преображающая сила творчества, власть творенья над творцом — требовала таких средств выражения, которых у меня тогда не было (не знаю, впрочем, есть ли они у меня и сейчас). На пушкинский вопрос: гений и злодейство — две вещи совместные ли ? — я задумал твердо ответить: нет! Ни в коем случае! Молодой Державин подходил для этого как нельзя более. В самом деле, не сходя, как говорится в ученых статьях, с твердой почвы фактов, невозможно понять, почему умный, дошлый, разбитной и довольно-таки бессовестный армеец, готовый пуститься во все тяжкие, оказался совершенно беспомощным, как только принялся за дело. Что он, этот народ не знал? В этих краях не жил? Да преотлично знал! Тут родился, вырос, жил и, как только получил свободу рук, так сразу просто закипел в действии. Он и убийц подбирал, снаряжал и подсылал к Пугачеву и заволжских старцев и, как въехал на коне, так сразу же целую мятежную деревню перепорол, мало этого, даже разработал обряд особой театрализированной казни — ночью в лесу рядом с церковным амвоном перед мокрым от страха попом вздернул двух бунтовщиков, а других заставил, стоя на коленях, бить лбами и целовать крест на верность. (»И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сих двух мужичков более из поэтического любопытства, чем по необходимости», — писал об этом Пушкин. Ну чем не Буонаротти из «Моцарта и Сальери»?) Словом, был он до крайности деятельным, а получился из всего этого пшик! Под конец главнокомандующий, как я уже говорил, даже сулил вздернуть его на одном суку с Пугачевым. И самое главное — это было не просто проклятое невезение, не тяжелое стечение обстоятельств, а Рок, прообраз всей дальнейшей его жизни. Вот он приближен, взыскан, титулован, высочайше обласкан и ободрен, державная ручка возводит его все выше, выше! — иди, поэт! Гряди, поэт! И поэт, как во сне, начинает взбираться — один марш лестницы, другой — вот он уж так высоко, что скоро и лезть будет некуда, но р-р-раз! — и сорвался, и покатился с грохотом по ступенькам. Почему? Характер? «Я горяч и в правде черт»? Да, конечно, и это было; с кем-то разругался, с кем-то что-то не поделил, а раз в споре, забывшись, даже дернул императрицу за мантилью (»Посидите тут. Этот господин слишком уж распускает руки», — сказала она по этому случаю вбежавшему придворному), но главное все-таки не в этом. Главное в том, что как ни обещал придворный поэт Державин: «Самодержавства жезл железный Своей щедротой позлащу», — ничего доброго из этого не вышло. Писал, да не то. В результате с Фелицей не сработались, с Павлом рассорился, а Александра Первого так даже и очень больно задел: в оде намекнул ему на убийство отца. В результате — отставка — Шлафрок, Колпак, Именье «Званка» и послание «Жизнь званская». Все! Конец! Вот так представлялась мне жизнь Державина. Сейчас, сквозь магический кристалл годов и пережитого, я вижу, конечно, всю искусственность этой схемы, как вообще любой схемы и модели жизни любого из нас. Ведь человек всегда больше процесс, чем явление. Войти в него — это все равно что войти в сиюминутную гераклитовскую реку. А Державин, к тому же, был еще очень особым явлением. Есть люди-острова, есть люди-архипелаги, есть люди-материки. Державин был весь материковый, весь из одного куска, независимый ни от кого. «Един Бог, един Державин», — поучал он совершенно серьезно своего швейцара. Кажется, большей заземленности и представить нельзя, а между тем никто из его современников не имел такого чувства космоса и космического, как он. Да, Ломоносов тоже «умными очами» окидывал всю вселенную, но он был химик, физик, астроном и даже как поэт все высчитывал, вымеривал, выглядывал и порою в стихах угадывал больше, чем в трактатах (пример — его знаменитая картина солнечных протуберанцев). Но космос у него был безжизненный, ледяной и огненный. Когда же Державин поднимался туда же — в мир бесконечно больших величин, перед ним открывался совершенно иной космос — глубоко человечный, одухотворенный, не отрешенный от нас на миллиарды верст, а простирающийся от неподвижных звезд до души человеческой. «Я в прахе телом истлеваю, умом громам повелеваю. Я — червь, я — раб, я — царь, я — бог». Ломоносов так никогда бы не сказал. Эта великолепная диалектика просто не пришла бы ему в голову. Державин писал и о смерти. Страшно писал. Очень достоверно и так страшно, как вряд ли кто-то писал не только до него, но и после. И все-таки тягостного чувства после этих стихов его не остается. Это чистейшая поэзия, и она побеждает все... Даже ужас смерти. Он был косноязычен, этот величайший лирик века, но когда он говорил о сложнейших вещах и понятиях, его всегда понимали все.