Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 69



Этот странный человек, этот двойной изменник, купец и бургомистр Халевин, захотел не только рождение и смерть человека, но и жизнь сделать равной для всех. Вот за это его сковали, бросили в тюрьму и приготовили петлю. Кто знает, впрочем, чем все это кончится. Захочет ли простой народ, узревший свободу единожды, снова променять ее на цепи.

Да и с другой стороны взять, исходя из законов моральных, всегда ли родившийся должен дожидаться смерти, чтобы вкусить еще раз недоступное равенство? Взять вот, например, Бушуева, ну чем, по совести говоря, он лучше подпоручика Державина? Что он, умнее? Образованнее? Тоньше? Острее? Отнюдь. Однако вот подпоручик Державин зарабатывает чин, ежеминутно рискуя своей жизнью, а Бушуев получит чин и орден в два раза скорее перепиской служебных бумаг. Почему же его не бросят сюда? Почему не ночует вот так, как ночует Державин: в сапогах, парике, в камзоле, с заряженным пистолетом около кровати, — маленький хитрый подпоручик Бушуев; никак не понять этого, если исходить из одних качеств духовных.

Но взять дело с другой стороны — и сразу все будет ясно. Он ведь только бедный подпоручик, а у Бушуева, по слухам, не одна тысяча десятин. Понятно, что пока будет продолжаться существующий порядок, всегда Державин будет спать не раздеваясь, а Бушуев — заниматься перепиской бумаг.

Но если случится так, что безумное бредовое восстание, с тенью мертвого императора во главе, действительно окончится успехом и отберут у Бушуева землю, будет ли он, по-прежнему глупый, трусливый, завистливый, цениться больше подпоручика Державина?

Он встал, порывисто подошел к столу, выхватил откуда-то лист бумаги, взял перо, обмакнул его в чернила. Он чувствовал, что в эту ночь он будет писать стихи.

Он просидел всю ночь и все-таки ничего не написал.

Слуга, пришедший утром убирать комнату, нашел стол забрызганным чернилами, несколько сломанных, изгрызенных перьев и на кресле, на полу, на столе груду изорванной бумаги.

Не колеблясь, он стал убирать комнату. То есть вообще-то слуга имел самые твердые указания ни в коем случае не переставлять мебель и не трогать бумаг, лежащих на столе. Но то, что теперь заполняло комнату, только с большим приближением можно было назвать бумагами. Это была груда изорванных, скомканных листов, нарезанных вырезок, смятых протоколов.

Державин писал крупным резким почерком, разрывая пером лист. И так много брал он чернил на перо, что иногда строчки, слишком густо написанные, сливались в одну неразборчивую кляксу. На одном из листов, лежащих на столе, исписанном со всех сторон мелким яростным почерком и перечеркнутом с угла на угол, слуга увидел странный рисунок.

Господин нарисовал самого себя. Нарисовал умело, с большим искусством вычертив свое длинное лицо и косу и даже крупные пуговицы камзола. Рядом с этим портретом были череп, две кости и разорванные наручники.

Под черепом и костями было вырисовано лицо какого-то незнакомца.

Слуга не мог знать, что это портрет Халевина.

Все это — и череп, и портрет, и лицо незнакомца, и разорванные цепи было окружено какой-то затейливой надписью, разобрать которую слуга не мог. Однако его поразило не то. На голове черепа красовалась царская корона, голова же господина была втиснута в уродливый венок с острыми, прямыми листьями. Слуга опять-таки не мог знать, что это лавры. В самом же низу листа стояла лира и поднимался на задние ноги тонкий остромордый конь, с чуткими, жесткими ушами и крыльями за спиной.

Лист бумаги через надпись и рисунок был два раза перечеркнут крест-накрест, а строчки, написанные внизу, тщательно зачеркнуты жирными прямыми линиями.

Стихи не вязались.

Он писал мучительно, зачеркивая каждую строчку, надписывал ее сверху, снова зачеркивал и снова надписывал. Он искал слов самых точных, выражений самых лучших, строчек самых тяжелых и твердых в своей определенности, и не отсутствие рифмы смущало его, он примирился теперь на самой бедной и незвучной рифме, — а неумение передать свои чувства.

Втиснутые в убогие рамки размеров стихотворных, выраженные словами бедными и тусклыми, они выглядели на бумаге настолько беспомощно, что он черкал все написанное и начинал писать снова.

В голове у него стихотворение слагалось целиком, он мог бы его продекламировать сам себе, отбивая ногой размер и делая паузу в конце каждой строчки. Стихотворение, собственно говоря, было уже написано, оно рвалось наружу, и ему не хватало только материально воплотиться на бумаге. Однако едва он брал перо, чтобы переложить на бумагу незримое, неслышное и ускользающее каждую минуту звучание, как оно снова обрастало тяжелыми, неуклюжими строчками, одевалось в слова непонятные и глухие.



И начинал-то он почему-то с имен собственных, во всю страницу у него тянулись эти деревянные восклицания, слова, не выражающие ровно ничего: «Истина», «Добродетель», «Беллона», «Марс». И как он ни старался убежать от них, они все-таки настигали его на каждой строчке.

А писать надо было предельно просто: без богинь и добродетелей.

Исписав две страницы, он встал со стула, бросил перо и снова забегал по комнате. И опять стихотворение возникло в голове — стройное, глубокое, простое, облеченное в плоть и кровь. Слова, готовые к отдельному существованию, выходили из его головы, звучали в ушах и пропадали, как только он дотрагивался пером до бумаги.

Раз ночью он пришел с допроса усталый, разбитый. Болела голова, и во рту было сухо и горько, как после попойки. Лениво и медленно снял с себя сапоги, расстегнул пуговицы камзола и лег на кровать. Но лежать было неудобно и жестко. Он несколько минут ворочался из стороны в сторону и не мог заснуть.

Почему-то мысли, приходившие в его голову, никак не относились к событиям сегодняшнего дня. Совершенно неожиданно Державин вспомнил мать, старую казанскую гимназию, облупившиеся стены заборов, где он играл с ребятами в «орла» и «решку», и еще что-то отдаленное и успокоенное, что можно было передать словами: дом, тишина, покой.

Стояла мебель, висели на стене лаковые картины, засохшие пыльные цветы метелочками торчали в вазах из радужного дешевого стекла. Мать, Фекла Андреевна, прошла по комнате и наклонилась над ним.

И вот, в ту же минуту он увидел, ощутил мускульно свой стих, увидел и понял, что сейчас уж он от него не уйдет, что он поймает его, загонит как редкого зверя и перенесет на бумагу. Стихи, найденные им, были твердые, решительные, быстрые. Ни богинь, ни героев не упоминалось в них. Это были простые ясные строчки о смерти, о жизни, о неизбежном их равенстве.

Трепеща от радости, он оторвал голову от подушки, чтобы записать их. Зная, что они никуда не уйдут от него, он даже особенно не торопился. Он оторвал голову от подушки, открыл глаза и устроился на кровати сидя.

И сейчас же тяжелый, как смерть, сон напал на него. Думая встать, он уронил голову на подушку, вытянул ноги и вытянулся во весь рост.

Иван Халевин подошел и сел около его кровати.

«Ну что же, ваше благородие, — сказал Иван Халевин. — Когда же вы исполните обещание свое?»

Державин посмотрел на него с ненавистью.

«Не мешайте! — крикнул он. — Не мешайте мне, потому что я пишу стихи».

Он спал растянувшись на кровати и разбросав руки. Ему приходили в голову все новые и новые строчки стихотворения. Они были ясны, тверды и предельно просты. Державин писал о жизни, о смерти, о близости к натуре. Он писал о смерти, которая равна богу и от которой не может скрыться никто. Ее коса острится равно на всех смертных, и никто не может почесть себя счастливейшим, пока не пробьет его последний час.

Он лежал на кровати, вытянувшись во весь рост и сознавая, что наконец-то стихи не уйдут от него, улыбался тихо и удовлетворенно.

Он знал, что стихи в самом деле будут замечательными.

От Бибикова пришло письмо с требованием доставить секретных арестантов, согласно приложенному списку, в Казань. Державин просмотрел список. Первым стояла фамилия Халевина. Накануне отправки он решил еще раз вызвать Халевина. Собственно, соображения служебные не принимались во внимание, ибо дело было закончено, но просто ему захотелось увидеть еще раз этого странного арестанта.