Страница 40 из 67
внимательнее. Он кивал, одобряя, постукивал пальцем по лавке… и даже побледнел медленно, словно был
ранен:
– Что ты бесу велел, сын мой? Повтори, может, я глух от старости?
Борис чуть повысил голос:
– Хочешь взять Зою в жёны – прими Христа. И веди сестру под венец в церковь, как положено у
добрых людей.
– И он согласился? – отец Евпатий поднялся с лавки, в келье сразу стало тесно.
– Да отче. Сказал, что крест примет. И стену строить взялся вокруг Ладыжина, – подтвердил Борис.
– Ты хоть понимаешь, что затеял… чадо ты неразумное! Анафемы захотел? Или душу свою не жаль
или город со всем животом? Или хочешь, чтоб старые идолы из травы встали, головы подняли?! Думаешь
все они в Днепре потонули, в дикие чащи изошли?! Ливы по сю пору Перкуносу рогатому молятся, коней
ему режут и огни жгут. А сколько отсюда до Двины-то?!! Эх ты, князь...
Гневный Евпатий мерил шагами келью, зажав в деснице длинные чётки – бусины так и мелькали. У
Бориса оставался последний козырь:
– Батюшка, он русич по рождению. Сын княжны переяславской… да хоть бы и сенной девки.
Христос сказал ведь, что примет любого – и мытаря и грешника и даже разбойника на кресте простил. Если
Волх сын людской, значит у него душа есть.
– Душа есть… Душа, – вдруг Евпатий остановился, – что ты знаешь о душе, чадо? Каким судом тебя
судить будут, каким мои грехи смерят?
– Я знаю, что буду спасён, – просто сказал Борис, – и ты, отче будешь спасён. А Волха кроме тебя
никому не спасти.
– То же самое говорил мне один франкский витязь подле Бет-Лехема, умирая от ран. Он лежал и пах
гнилью и черви жрали его плоть. А он всё пробовал встать и хрипел, что встанет – ведь если не он, кто
спасёт Иерусалим, кто пойдёт отбивать город у сарацинов?!!!
– И что?
– Он умер. Я засыпал его песком и прочёл молитву над телом и воткнул в землю его собственный меч
– там даже не было дерева срубить крест. А Иерусалим остался под рукой сарацинского князя Салахаддина,
– настоятель остановился у окна кельи и задумчиво глянул вдаль, на гладкое словно шёлк, безмятежное
озерцо. Призраки жарких стран и тяжёлых походов словно бы окружили его, горячим ветром подуло по
маленькой келье. А Борису вдруг представились белопарусные дромоны, и как сам он, словно Святослав на
Константинополь, плывёт во Святую Землю с верной дружиной Черниговской. И где-то там поднимаются
стены Иерусалима – большого, как Киев-град, с златоглавыми церквями и золотыми воротами…
– Хорошо. Я крещу твоего беса. Потом, если живы будем, с сестрой твоей обвенчаю. И чадо их как
родится, тоже крещу – кто кроме меня согласится? Вместе будем грехи отмаливать, кто здесь не грешен…
Когда говоришь, бес стену пошёл ставить?
– Вчера с рассвета.
– Значит завтра, к закату, закончит. Езжай к себе в Ладыжин, князь, и ничего не бойся. Как построит
бес стену – вели ему в полдень явиться к церкви. Я к тому времени подоспею. Да, и с сестры своей глаз не
спускай и в храме ей вели быть, не пойдёт, так силой тащи. Ступай.
У Бориса слегка отлегло от сердца. Пятясь он вышел из кельи и споткнулся о притаившегося Боняку –
хитрец всё же подслушивал у дверей:
– Уговорил я отца Евпатия. Едем домой. Вели Шупику седлать лошадей, а я пойду помолюсь.
…Князь любил постоять один в пустом, тихом-тихом храме, когда суровые взгляды икон словно
смягчаются, и можно поговорить с богом наедине. Встав на колени, Борис покаялся, что пожелал было
сестре смерти, гневался попусту на людей, попросил смирить злую гордыню, что влекла его из малого
Ладыжина к большим делам. Прохлада храма успокоила его, словно ладонь матери легла на воспалённый
лоб, но стоило выйти во двор, как тоска зашевелилась снова. По дороге назад князь молчал, даже шутки
Боняки его раздражали. Мысль о величии словно плеснула кислотой в душу. Ему двадцать пять. Святослав в
эти годы ходил в Константинополь, князь Владимир крестил Киев. А ему, Борису Романовичу, светит
подымать Ладыжин и молиться, чтобы город встал на ноги, прокормил его род, дал корень в землю. Почему
не пойти против старших братьев за Черниговский стол, или хоть бы податься к чехам, ромеям, свирепым
франкам – бранной славы искать? Мечом отбить себе жаркую, измождённую землю, караулить ночами поля,
ожидая набега кочевников, мечом высекать искры из жёлтых стен и падать перед иконами на колени – в ещё
не просохшую кровь. Чтобы не три десятка – сто, двести, тысяча воинов славной дружины шли следом, и,
стуча мечами в щиты, громыхали «Бо-рис! Бо-рис!!!». Чтобы увидеть, как разрезают море белопарусные
дромоны, как усталое солнце садится за белые шапки гор, как идёт по траве зверь-гора олифант а над ним
парит огнекрылое чудо жар-птица. Чтоб добраться до края земли, как Александр Великий… взгляд князя
упёрся в чёрный блестящий комок почвы, прилипший к копыту коня… Вот она, твоя земля, князь. Её тебе
поднимать, её сторожить, её кровью своей поить, чтобы лучше родила.
Доехать засветло не успели, заночевали в лесу. Солнце уже светило вовсю, когда князь со свитой
приблизились к городу. Белые стены Ладыжина были видны издалека – словно кубики льда, сложенные для
детского баловства – но от детских игрушек не веет такой угрозой. Князь некстати подумал, что не хотел бы
теперь штурмом брать собственный город – разве если пороки делать и ворота ломать. А вот жителей – и
дружинников и челядь и смердов и даже баб – новое укрепление почему-то не радовало. Роббе Йошка удрал
в свой Галич, не собрав половину долгов, кое-кто из холопов тоже хотел податься в бега, но Давыду
Путятичу где кулаком где словом удалось увещевать трусов. По дороге до княжьих палат к Борису подошло
не меньше двух десятков просителей, и всем он отвечал одно и то же: приедет отец Евпатий из
Святогоровой обители, благословит стены, беса покрестит к вящей славе Бога и Ладыжина и всё будет
хорошо. В покоях он заперся у себя, велел подать вина с пряниками и до вечера не беспокоить без
надобности. И без того душу князя снедало неуёмное беспокойство, он волновался как в четырнадцать лет
перед первой битвой. Растянувшись на лавке, Борис попробовал было взяться за переплетённую в сафьян,
ветхую «Александрию», но подвиги великого царя не отвлекли, слова не шли на ум. Хорошо бы зарыться
лицом в мягкое и податливое бабье тепло, позабыть обо всём, хлебнуть сладости... и гадать потом, глядя на
рыжего, черноглазого сына дворовой рабыни «мой – не мой», а ведь всех-то в покои не приберёшь. Чуть
подумав, князь кликнул Боняку, приказал расставить тавлеи и сел двигать фигуры. Обычно раб обыгрывал
повелителя девять раз из десяти, но тут – не иначе от злости – Борис трижды подряд загнал в ловушку
забавника, принуждая того сдаваться... Дело близилось к вечеру – вот и закат коснулся крылом воды
батюшки-Буга.
…Борис оделся как на княжью охоту – простые льняные порты, мягкие, кожаные, богато расшитые
жемчугом сапоги, шёлковая нижняя сорочка, алый кафтан с оплечьями и золотой каймой, шёлковый
вышитый пояс и шапка, отороченная бобром. Из оружия – тот же любимый нож, ещё дедов, с волчьей
мордой у рукояти и перчатка-кистень со свинцовыми бляхами. Из запаса – краюху хлеба да малую флягу
вина. А вот мечом опоясываться не след – вряд ли князя ждёт битва. И исповедаться рановато – бог даст,
вернусь живым, тогда разом за все грехи разочтусь. Боняка крутился рядом понурый, как пёс, которого не
берут на прогулку. Ещё пять зим назад, когда Галицкий князь воевал Чернигов, и Борис с дружиной ушли на
сечу под стягом старшего Романовича, был у них уговор – случись что с князем, забавник подастся к Янке,
беречь её и дочурок. Ладно, с богом. Отогнав тревожные мысли, Борис присел напоследок на лавку, встал,