Страница 41 из 56
Одиноко батюшке в его большом доме. Вот и ходит в гости к нам. Елизавету его — даже мать считает дурой и скрягой. Фасолины в горсти считает.
…Зажав в кулаке медяки, бегу я за «рыковкой» для отца. Когда возвращаюсь, отец нетерпеливо ждет меня у порога, выхватывает из моих рук четвертинку. Ничуть не стесняясь батюшки, тут же вышибает пробку ударом ладони о дно бутылки. Отец теперь даже не переливает водку в свою пляшку. Пьет прямо из горлышка. Правда, этому предваряют несколько резких вращательных движений рукой с бутылкой. Последние капли жидкости, запрокинув голову, отец тщательно стряхивает себе в рот.
— Вот так!.. Винтом, опрокидонцем — глотком и пропихонцем, — с наигранной, неидущей к нему похвальбой говорит отец, с пристуком ставя на стол пустую бутылку.
— А для чего вы все, в самом деле, бутылку крутите… перед этим? — вяло спрашивает батюшка.
— Как же! Жидкость внутри вся вращается, винтом, значит! Воздух входит от этого в бутылку и водочку выталкивает!.. Физика! — отводя в сторону глаза, отец охотно объясняет питьевую механику непьющему батюшке.
Мать, прослушав эту физику, вдруг разрыдалась. Она в присутствии батюшки куда храбрей обычного. «Все пропил, все на водку извел! — жалуется она батюшке. — Уже с осени придется нам зубы на полку. А зима? С голоду подохнем… Вот она у нас какая физика!..»
Батюшка слушает, не перебивает мать, укоризненно взглядывает на отца. Отец, переступив деревянной ногой, смотрит в окно, на грушу, будто впервые ее видит.
— А я к тебе, Карпуша, за делом. За хорошим делом, — говорит батюшка.
— Али в дьяконы меня?.. Али в псаломщики?..
Не обращая внимания на ёрничание отца, батюшка морщится, смотрит на него сожалеючи. Издалека начинает он. На днях помер скорняк Данила. «Помер Данила — рада могила», — вставляет отец. Батюшка говорит тихо и укоризненно: «Не кощунствуй, Карпуша». Терпение — главная доблесть пастыря духовного. Выждав, чтоб отец смолк, батюшка со значительностью в голосе продолжает. Данила был хороший мужик, золотые руки. Осталась баба хворая, двое ребят малых. А овчина в дежках киснет, перестаивает: вот–вот шерсть вылезет. Какой убыток! Овчина чужая, заказов понабрал Данила. Баба хоть и хворая, а дело знает. Кого хочешь обучит, что к чему покажет, к делу приспособит. Да что там говорить, — Карпуше ли не осилить эту науку! И бабу от позора спасет, и мужики, которые жалуются, убытку не понесут. А главное — ремесло в руках будет. На зиму заработает — и хлебом, и деньгами.
Отец хоть и «выиграл полбутыль», как мать говорит, хоть глаза у него соловые, а внимательно слушает батюшку.
— Так что, поговорить мне?
— А чего ж не поговорить… Батюшка, — ухмыльнулся отец. Называя так попа, отец всегда смеялся ему прямо в глаза. Тот же, наоборот, делал вид, что ничего этого не замечает.
— Иди, Карпуша, к бабе Данилы, скажи — от меня. Я уже все обговорил, — только сейчас глянул на мать отец Герасим.
…И запахло у нас в доме прокисшими отрубями. В трех кадушках в закваске из отрубей, в сенцах, томятся овчинные шкуры. До поры, когда им надлежит быть извлеченными оттуда, просушенными, прочесанными для дальнейшей обработки. Целыми днями отец колдует над шкурами, скоблит их, мнет, белпт–надраивает мелом. Самая трудоемкая операция — скобление. Ножом, похожим на тяпку без держака, но вправленным в чурку и с дыркой для среднего пальца, отец соскабливает со шкур потемневшие полосы жира. От этого жира отец сам стал — кожа да кости. Работа требует, однако, не только силы, но и ловкости. Одно неточное движение — и острый нож, вместо жира, чиркнет по шкуре, нанесет ей длинную, точно ударом сабли, рану. Отец тогда поминает бога, черта, архангелов, каналью–поручика Лунева и еще почему‑то «вшивый астраханский полк».
Отец втянулся в работу. Пить стало некогда. Заказчики — свои же односельчане. Подводить их нельзя. Теперь отцу приходится ограничить себя даже в удовольствии сочинять письма. Едва урывает минуты, чтобы почитать поповские «Висти». Он не только быстро постиг секреты покойного Данилы, но с толком стал применять их в дело. Мужики все чаще вскидывают руку в ораторском жесте: «Шо толковать? Грамотей! Да еще — антилерист!»
Гнилой дубовой сердцевиной, похожей на труху, отец научился придавать овчинному лику желаемый цвет и оттенок — от светло–лимонного до темно–оранжевого. Он так увлекся овчинной косметикой, что пустил в дело все пустые бутылки из‑под водки. Составляет разные специи, колдует над ними, взбалтывает, смотрит на свет. И мне находится дело. Какой же алхимик обходился без помощников, без преемников секретов и умопомрачительной премудрости, которую даже бумаге доверить нельзя! Никогда мы с отцом не были так дружны, как в эти дни. Андрейка и Анютка теперь не дождутся меня играть. Они, чудаки, жалеют меня! Им невдомек, что работа может быть в радость. Энтузиазм отца — заразителен, его изобретательности в постановке опытов нет конца… Мы уже не страшимся зимы и голода. Мать ходит какая‑то вся просветленная, точно большая удача пришла к нам в дом.
Как и в письмах, отец и здесь не довольствуется ремеслом. Он жаждет творчества, для которого нужны знания. Он просит Марчука, и тот привозит ему из города книжицу про обработку овчины и кожи. Книжица не новая, в фартовом шпалерном переплете с матерчатыми уголочками–ноготками. На пожелтевших страницах — рисунки машин, которые отец внимательно рассматривает, изумленно покачивая головой. Он удивляется беспредельности человеческой хитрости. Мать, зная, что отца всегда «заносит», не без тревоги поглядывает на эту книжицу. Теперь отец просит учителя, всех городских или бывающих в городе, закупить ему разные «средства». Среди множества выписанных им в бумажку «специй» чаще других, помнится, упоминался «крем–калий» (вероятно, это надо было понимать как хромокалий, то есть хромокалийную соль? Да простят уж меня кожевники, если за давностью лет что‑то напутал…).
Вскоре наведался и батюшка — как, мол, дела? Мать, поспешила подтащить к порогу, где остановился батюшка, лавку. Воздев руки, батюшка молча и картинно, успокоил мать. Батюшка ничего не спрашивал, только в задумчивости смотрел, как отец, припадая на деревянную ногу, яростно наскакивал на распяленную шкуру барашка. О чем думал батюшка? Может, к нему впервые пришло сомнение в силу мертвых молитв при виде плодов живого дела?.. Может, впервые отпустил многие грехи неслуху и безбожнику Карпуше, так и не узнавшему дорогу в церковь?..
…Впечатление такое, будто великан стал посреди речки, наклонился против течения и распростер широко свои огромные и загрубевшие лапищи. И вся речка вдруг вынуждена остановиться. Только отдельным струям удается прорваться сквозь сжатые пальцы великанских ручищ. Струи эти ликуют, они спешат воспользоваться своей свободой, точно птицы, вырвавшиеся из‑под натянутой сети.
Это — гребля, то есть мельничная плотина. С высокого берега сходство гребли с великаном исчезает. Гребля скорей похожа на большой покосившийся плетень. Тяжело ему, этому плетню! Речка невелика, даже имени не удостоилась, но здесь, у устья она полноводна и, вероятно, где‑то невдалеке впадает в Днестр.
И всей тяжестью, всем разгоном вода напирает, стремится опрокинуть неожиданную преграду. От натуги гребля вся выгнулась дугой. Две мощные стихии, схлестнувшиеся в поединке, не в состоянии осилить друг друга. Кто первым дрогнет и отпустит? У кого первого сила пойдет на убыль?..
Речка живет своей особой жизнью. Опа живет — потому что движется. Речка — живое существо! И дарит ей жизнь неуловимо убывающая высота на всем ее огромном пути к морю. По собственным незримым ступеням спускается к морю речка! То убыстряет, то замедляет бег. Она ропщет, встретив завал, и ликующе–радостно бежит по узким и крутым склонам; широко и спокойно течет она по равнине, заливая луга и согреваясь под солнцем. Солнечная рябь на воде, в самой себе отраженная многократно, точно дымок, струится, подрагивает тенью на травах и камышах вдоль берега; пена на корневищах и прибрежном кустарнике, как на взмыленной и усталой от бега лошади.