Страница 38 из 56
Доктор одевается. Натягивает кожаные перчатки и еще раз наставляет мать — как и когда мепять повязку. Затем доктор как бы что‑то вспоминает, выпростав правую руку из перчатки, достает из кармана записную книжку и красивый желтый и очень тоненький карандашик. У стола стоя, пишет он рецепт. «Если будет гноиться рана, — говорит доктор матери, — получите в аптеке эти примочки. Денег не потребуется. Я тут все написал».
И, взяв саквояжик, доктор идет к дверям. Он высокий, и ему приходится наклонить голову, чтобы не задеть двугорбой каракулевой шапкой за верхнюю перекладину дверной коробки.
Андрейке и Анютке сразу стало не до меня — они тут же шмыгнули в дверь за доктором. Они проводят его до двора Терентия. Городской человек, что подаренная игрушка, что забава для сельских ребят.
— Ну вот, сынок, доктор сказал, что рана хорошо заживает, — присаживаясь на краешек полатей, ласково смотрит на меня мать и наклоняется к моему лицу. — Большая рана была…
И мать рассказывает, как красноармеец с кордона принес меня домой без «всякой сознательности», потому что, упав с лошади, я порядочно пролежал на камнях, что много крови потерял…
Я нащупываю руку матери, держу ее, чтоб мать не ушла. Я не думаю ни о ране, ни о боли. Я весь переполнен мамой, в ней суть и значение всего окружающего мира, непостижимого и ослепительного. Мать в доме — я счастлив, мать из дому — пет мне утешения. Часы ожидания — я не живу, они вычеркнуты из жизни. Весь пленительнокрасочный, зеленый мир, полный чудес и тайн, становится пустым, едва мать оставляет меня одного. Я должен постоянно узнавать ее голос, слышать ее шаги, шорох юбки. Мать трогает мои волосы, я чувствую движение ее пальцев, и мне кажется вот–вот сердце мое разорвется от любви к маме. В любви этой — острая и беспомощная детская жалость, беспредельная грусть, неосознанное желание — вырасти, стать сильным, чтоб всегда уметь защитить и порадовать мать…
Дабы я имел представление о размере моей раны, мать говорит, что «целый носовой платок влез в нее». Она показывает мне этот красноармейский носовой платок — он похож на комок спекшейся крови. «Постираю и отнесу красноармейцу, который тебя подобрал на обрыве. Как грудного, на руках домой тебя принес». Пальцы матери еще судорожней перебирают мои волосы, на мою щеку падает горячая материнская слеза.
И только теперь я вспоминаю Турка и Буланку, которая так нехорошо обошлась со мной. Я слегка вожу головой влево–вправо: болит!.. Трогаю повязку — почти вся голова забинтована марлей. Солидная повязка! Я как раненый красноармеец! Сделав усилие над собой, слегка приподнимаю голову. На старой материнской шали, которой я укрыт, множество белых ниточек от бинта. Словно по шали расползлись белые и тоненькие червячки. Какая‑то багровая муть плывет перед глазами. Я опускаю на место голову — ее словно иголками протыкают со всех сторон.
— Это вчера было? — спрашиваю я.
— Что ты, сынок! Это третьего дня было. И все из‑за Турка скаженного, — говорит мать и вытирает слезы, — небось неделю лошадь не поил. Все самогон жрал, а лошадь забыл…
Повязкой мне оставлен только один глаз. Этим одним глазом смотрю я на мать и отца, на образ божьей матери в углу хаты, на хорошо знакомые предметы в комнате: закопченную печь, стол, лавку. И все как‑то выглядит непривычно, странно. Я мигаю в темноте под повязкой другим глазом. Все в порядке! Боли нет. Я пальцами осторожно раздвигаю марлевые бинты: свет вдруг ослепляет меня. Хорошо! Я вижу обоими глазами!
— Не трогай повязку, — говорит мне мать, — слышал, что доктор сказал. Нельзя пока снимать ее! Там — цинковая мазь!
А я и не собираюсь снимать. Повязка мне нравится.
Я уставился своим единственным глазом в потолок, где между кривыми балками–матицами множество трещин, пупырышек, серповидных полос и хвостатых дорожек — следов рогожной щетки, которой мать весной белила хату. Если долго и внимательно смотреть на эти полоски, пупырышки и трещинки, можно увидеть много интересного. Вот там, например, коза стоит на худых задних ногах своих, наверно, собралась перемахнуть через плетень и навестить чужой огород; а вот здесь — рощица или подлесок сосновый; а там стремительно летящая в атаку конница… И что любопытно, на потолке «картинки» не исчезают, как, скажем, на небе в погожий день, когда в синеве плывут белые облака. Только рассмотришь облачную картинку, узришь в ней что‑нибудь чрезвычайно интересное — лохматого громадного медведя или разбойника с оскаленной пастью, — а через мгновение поминай как звали! Нет уже ни медведя, ни разбойника. Размыла их синева. Только белые от них клочья остались. Жаль, что не вернуть уже именно этой картинки, хотя и в размытой, если опять внимательно присмотреться, увидишь новую, тоже интересную картинку…
Я гляжу на потолок и почему‑то вспоминаю наш пруд, заросший ивняком и орешником берег, желтые и нежные кувшинки над зеркалом воды, сквозящее через освещенный солнцем слой воды песчаное дно в едва колеблемых водорослях. Вспоминаю поле, усеянное голубыми звездочками льна, высоко взметнувшие и страховито густые зеленочерные конопляники, волны сизой и дымчатой ржи, плывшие по небу легкие перистые облака, золотые шелушащиеся сосны, освещенные предзакатным солнцем, их мерцающие шелковисто–курчавые кроны. Мне очень грустно, будто вся эта красота утрачена мною навсегда. Я засыпаю и вновь просыпаюсь и не могу отличить сна от яви.
Устав глядеть на потолок и его картинки (я еще не раз вернусь к ним!), я снова вспоминаю кузню, Турка, Вуланку, а главное, доброго «нашего» доктора в золотых очках, с серебряными часами. Благодаря доктору, я опять услышал от отца новое, очень значительное, надо полагать, слово — «интеллигент». Я понимаю, что суть здесь не в золотых очках и серебряных часах. Скажем, очки надевает и ионадья Елизавета, когда вышивает по канве, а дорогие серебряные часы «Павел Бурэ» с цепочкой носит Терентий, которого отец называет «боровом» и другими не слишком лестными кличками. Отец признанный мастер давать клички! Половина сельчан без обиды носят отцовские клички. Я еще расспрошу у отца (а лучше у учителя Марчука) про это слово, что оно означает. Но я уже чувствую, что слово обозначает человека доброго, ученого и красивого, — как «наш доктор». Теперь я уже мечтаю быть не студентом, а — «интеллигентом». Правда, комиссаром кордона и «комсомольским главным», который носит кожаную куртку, а поверх ее наган, мне тоже очень хочется быть.
Марчук пришел к нам вечером. Я еще не успел задать ему свой вопрос, как речь зашла о докторе. На отца, заметил я, произвели большое впечатление слова Марчука, что доктор — «партеец». И, поразмыслив, отец молодцевато глянул на учителя: «Да, это — интеллигент!..» — «А как же ты думал, — говорит отцу Марчук, — много мы стоили б, если б интеллигенция, настоящая, конечно, не шла бы с нами, с народом?»
И опять вопрос: как это — настоящий интеллигент? Значит, есть и ненастоящие? Вроде тех фальшивых червонцев, которые контрабандисты приносят «оттуда»?.. Нет уж, как-нибудь, когда отца не будет, я обо всем хорошенько расспрошу Марчука…
А Марчук между тем рассказывает очень интересные вещи про «нашего доктора». Оказывается, что когда власть была у петлюровцев, в городской комитет большевистской ячейки явился «наш доктор». На одном визите он случайно услышал, что петлюровцы выследили комитет и собираются сделать на него облаву. Они знают место и время совещания и вечером нагрянут, чтоб всех заграбастать…
Два месяца прятал молодой доктор шестерых большевиков в своем загородном домишке. Шпики с ног сбились — так и не нашли! А когда красные освободили город, в ячейке было уже двумя партейцами больше: в подполье доктор и жена его стали членами партии.
— С кем поведешься, у того и наберешься, — шутит отец.
— Да, это не то, что твой штабс–капитан Шаповалов, — хитро усмехнулся Марчук и шевельнул щеточками усов, подпустив шпильку в адрес отца. Он даже подмигнул матери, но та сделала безучастное лицо. В вечных спорах гостей и отца она по возможности старалась придерживаться нейтралитета. Гости приходят и уходят, а муж остается.