Страница 26 из 56
Василь хороший хозяин! Как и Симон, он жадный до работы. Василь посостоятельней. Есть у него корова, овцы. А про добрых, рябых и широкогрудых волов и говорить не приходится. Когда на возу, запряженном этими степенными и сонными волами, Василь выезжает в поле, все мужики с завистью смотрят ему вслед. Больше всех, пожалуй, завидует Симон. Ох, непростое соседство Василя и Симона! Хоть и помогают во всем друг дружке, но глаз каждого востер, все присматриваются, все приглядываются: не опередил бы в чем сосед. Что один сделает, уже и другой делает, один раздобыл — другой тянется за ним. Особенно не уступает Симон Василю, если дело неденежное; все сделает своими руками: и погреб выроет, и овин поставит, и стан ткацкий сработает. Отец наблюдает поединок соседей, ухмыляется. Как‑никак хозяйство Симопа поскуднее, а Василь мужик крепкий, и денежка водится у него. «Куда конь с копытом, туда и рак клешней», — говорит отец про Симона. И, подумав, добавляет: «Лезет в волки, а хвост собачий».
…Выбираемся из погреба, где мы по очереди прикладывались к крынке с хлебным игристым квасом. Крынка вся в капельках холодной испарины. Мы озябли, животы пучит, и снова — на палящее солнце! Мы обливаемся потом, и нам очень странно, что отец и Василь, которые весь день работают в этом жарком пекле, не потеют! И что еще интересней — не хотят нить! Или и впрямь взрослые такие терпеливые, на нас, детей, во всем непохожие…
— А почему вы не потеете и не хотите пить? — без обиняков спрашиваю отца, когда все мы — я, Андрейка и Анютка — исчерпали весь запас догадок.
— Потому, что не пьем, поэтому и пить не хотим.
…Спустя года, в начале войны, в летние знойные дни на аэродроме, я вспоминал слова отца.
Много подробностей запомнилось из тех нескольких дней работы отца на току Василя. Именно разрозненных подробностей, а не цельных картин. Жена Василя, ее дотемна загорелые босые ноги и цветная пестрая хустына на голове; хустына повязана так, что на темени торчат не то два рожка, не то два поросячьих хвостика; дым почти невидимо струится из побеленной летней печурки в дальнем углу двора; вкус картофельного супа с клецками («ленивые вареники»), легкий ароматный пар над большой глиняной миской, из которой мы, в шесть обглоданных ложек, лежа на бархатистой гусиной травке, поедаем суп; трепещущие слюдяными крылышками стрекозы на бельевой веревке, а поодаль, на косогоре за плетнем двора — две березы. «Чета белеющих берез»…
Мы с Андрейкой утаптываем солому в риге; я то и дело стукаюсь головой о поветь. Душно, пыльно, дышать нечем. Грязные ручьи пота заливают глаза, работаем вслепую.
Не помню, из‑за чего мы подрались. Может, нервы сдали от жары и пыли? Андрейка стукнул меня кулаком раз, другой — затем, словно войдя во вкус, стал меня колотить, как осатаневшая машина. Я плачу, но то ли от трусости, то ли не догадавшись о такой возможности, не даю Андрейке «сдачи», а только пытаюсь схватить его колотящий кулак. Отец и Василь, заслышав мой вопль, появляются в риге; цепи, словно кнуты, на плече у каждого. Пробиваясь сквозь щели крыши, солнечные лучи пунцовым светом прошили уши отца и Василя.
Пока приближаются отец и Василь, лучи то вспыхивают, то гаснут, пятная их широкие полотняные портки и рубахи. Наконец радужно–слепящая пыль опадает на землю светлыми зыбкими полосами.
…Они смеются! Они могут смеяться, когда меня так больно бьют! «Что ж ты, дурачок, руку ловишь — бей сам!» — пристукнув деревянной ногой, говорит отец. Оба, смеясь, уходят. Пляшущие на их спинах солнечные блики — тоже смеются.
Сколько жестокости в этом мире! Отец меня предал, не защитил; Василь еще недавно играл со мной, щекотал меня своими усами, но не остановил Андрейку. Наконец, друг — Андрейка… Побои друга. Что может быть хуже?
Я стою, носом хлюпаю, реву, распустив губы, глаза застят слезы. Мне бы нужно сейчас что‑то сделать, показать им всем, насколько они подло обошлись со мной, оградить себя хотя бы от насмешек и позора. Все тело ноет от кулаков друга, я подавлен, я жалок, но в смятении протягиваю руку за грушей, которую после Анютки и Андрейки, предлагает мне жена Василя. Как я презираю слабость свою! Ем грушу и давлюсь слезами. Я вижу, что и жена Василя, и Анютка насмешливо смотрят на меня. Побоями я оскорблен, а грушей еще и унижен…
Груша теплая и жесткая, с темными пятнышками на медно–ржавой кожице. Зачем я ее взял?
Вечером даже мать не пожалела меня, а лишь подосадовала: «Как же так — руку ловить! Дурачок! Дал бы ему как следует! Он тебя потому и бил, что ты робеешь».
Я же и виноват? Моя трусость — причина Андрейкиной подлости? Трусость — та же подлость и жаловаться не приходится?
Нечто подобное говорила мне моя мать. Мне трудно осознать себя виноватым, особенно после того, как с полной уверенностью счел себя жертвой. Отец говорит матери, что все это потому, что она заласкала меня, занежила. Мать возражает отцу. Я, мол, не уверен и робок потому, что не надеюсь на отцовскую защиту. Материнская ласка, мол, не помеха храбрости. Спор стаповится раздраженным. Зачем я только пожаловался матери? Как бы отец опять не разбушевался.
Возвращаясь из церкви, к нам заглянул батюшка Герасим. Еще немного, и ссоры между родителями не миновать. Батюшка снимает камилавку, откидывает за слипу космы и долго слушает затихающую перебранку родителей: «Все люди грешны и все друг перед другом и перед богом виноваты», — говорит батюшка, присаживаясь на лавку.
Сперва мы прошли полянкой, усеянной привядшими ландышами. Белые капельки, белые колокольца, изжелта-белые горошины — вперемежку. Нежный аромат витает над поляной. В тени какого‑то дерева мать сорвала остролистый кустик ландышей и дала мне. Несколько белых капелек и один колокольчик. Я встряхиваю в кулаке кустик — прикладываю к уху. Мне кажется, что слышу: звенит!
Затем мы вышли на луг в осыпающемся травяном разноцветье, миновали яр, заросший березняком, и…
А вот граница и погранзастава! Одним словом — «кордон»…
Матери нужно к кому‑то вблизи кордона (куда ее только не приводили лекарские дела!). Прежде чем мать решилась взять меня с собой, мне немало пришлось пролить слез. Когда отца нет дома и матери нужно уходить, ей приходится меня запирать. Я боюсь этого страшного замка снаружи дверей! Боюсь больше вора или недоброго нищего. Боюсь больше цыган, которыми всю жизнь пугают нас, мальцов. Сперва нас долго держут в страхе медведем, а затем на смену приходят цыгане. Послушать взрослых, цыгане так и норовят украсть ребенка. Будто у них своих детей мало. Или все одно им, что украсть и продать — лошадь или ребенка!
Даже частушку к случаю сочинили — как бы от имени самих цыган:
По–моему, взрослые напраслину возводят на цыган. Сколько раз далеко за околицу провожал я цыганский табор — не укралп ведь меня! А вот замок — это страшно. Но он — хозяйственность, порядок, мужицкая основательность. Есть хата, есть двери, должен быть и замок…
Но вот он радостный плод моего слезливого бунта. Мать вынуждена была меня взять с собой на кордон!
Мы идем мимо какого‑то двора, который весь в углублении, внизу, подобно крымским или кавказским дворам. Отличие разве в том, что двор очень широкий. Мы идем по бровке над кое‑как выложенной из ракушечника глубинной стеной. Это и стена, и забор одновременно! Картина двора в каменной яме очень непривычная. Мне кажется, что если пойдет сильный дождь — весь двор заполнит водой и в нем утонут и люди, и лошади.
Мать говорит: «Вот он, кордон!» Я смотрю и не вижу кордона. Да я просто не знаю, что это такое. Слишком много связано в моем сознании с этими словами: и граница, и погранотряд, охраняющий границу, и ловля контрабандистов, и место расположения самих красноармейцев-кордонников. Затем я не посвящен еще в различия между звучанием и написанием слов. С этим словом путается обычный картон и все, что делается из картона. Я сразу принялся искать кордон — в смысле границы; мне представлялась страшная запретная черта, где‑то здесь прочерченная на земле. Иначе, как же «перейти границу»? Сколько разговоров на селе о простой меже между полями — об узкой утоптанной тропе, — заросшей по бокам ржавыми метелочками щавеля, поникшими ромашками и чахлыми васильками! Сколько многолетних ссор, вражды и драк из‑за того, что кто‑то перешел, порушил межу… А тут — граница! После нее — отобранная у нас румынами Бессарабия. Над нею теперь вечная ночь. Ни солнца, ни зелени. Бессарабия для меня — черная, враждебная земля, на которой стоят румынские солдаты.