Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 93



— Правду, — убежденно ответила Зина.

— И про сури-козара?

— И про сури-козара.

— И про материкового человека?

— И про него, и про все я говорила правду, — громко заговорила Зина. — А кто не верит, тот... — Она не договорила, словно захлебнувшись словом. Она была белая от гнева, кажется, никогда ей так не было плохо. Кажется, произнеси кто-нибудь хоть одно еще слово, и разрушится в ней, сломается что-то самое главное, без чего ей жить станет невозможно. И она решила отстоять это — самое для нее главное.

— Кто не верит, — громко и отчетливо произнесла Зина, — тот настоящий дурак. Я докажу!..

— Ты сама дурочка, — сказала Палагея. — Замолчи уж!..

Зина словно мимо ушей пропустила слова тетки Палагеи. Под шелест и шлепанье дождя она продолжала выкликать:

— Я докажу. Если не верите, я сейчас материкового человека сюда приведу... И медведя приведу, хотите? Захочу — и сури-козар здесь будет! — с этими словами, прихватив стоящую у порога корзинку, с которой не расставалась в лесу Зина, она сорвалась с места и, не успели бабы и глазом моргнуть, выскочила из избушки под дождь, под грозу, громыхавшую над самой головой и пугавшую ягодниц.

...— Мы ее звали, мы аукали! — наперебой оправдывались со слезами бабы перед отцом Зины — Максимом Дормидонтовичем, которого позвали отваживаться с женой, рухнувшей без чувств на дорогу. — Мы искали ее... Мы бы и дольше искали, да темнеть стало. Страшно. А потом медведь... Матерый, Зина видела...

— Ладно, бог не выдаст, свинья не съест, — сказал Максим Дормидонтович. — Она у меня девка бывалая, не пропадет. Да и я здешние места как свой дом знаю, живенько сыщу.

Оставив очнувшуюся жену на попечение соседок, Максим Дормидонтович бросился на поиски дочери. На телеге, как всегда, он не поехал — он сел в седло, и коня Пеганку он оставил дома, а на сей случай попросил резвого конька у объездчика Девятова. И двухстволку повесил за спину — стрелять в воздух, чтобы заблудившаяся в тайге дочка могла услышать и выйти на звук его ружья.

...Зину искали долго: в тайгу ходили все, кто мог двигаться, — взрослые и школьники. Она как в воду канула.

Долго убивались родители. Августа Степановна все рассказывала, что в тот день она дернула дочку за косички, и все плакала и раскаивалась.



Максим Дормидонтович переживал горе молча. С тех пор он сделался седым — и борода, и голова стали совсем белыми. Когда пробовали его утешать: детей в семье у него много, чего уж так убиваться! — он тряс белой головой и закрывал лицо руками, словно желая сказать: а Зины-то нет и кем ее заменишь!

Старый лесник искал дочку месяц — и бросил: потерял надежду.

А учитель — Михаил Федорович Тотауров надежды не терял — все рыскал по тайге, все искал, ждал, не натолкнется ли на след Зины.

И однажды натолкнулся. Под старой сосной, среди густого багульника и черничника нашел он Зинину корзинку. А больше ничего не было. В корзинке давно истлели ягоды, а может, просыпала их Зина, когда убегала от баб, от избушки в тот грозовой день, — лишь только пожелтевшая хвоя густо покрывала ее дно. Родители признали корзинку дочери, но взять ее себе отказались. С тех пор и стоит она уже много лет в доме учителя Тотаурова, под портретом Зины, глядящей на мир загадочно и изумленно.

Первая любовь

Я полюбил впервые рано, лет в семь. Мы жили тогда в деревне, квартировали у сестры дедушки Степана со стороны отца Дуни Кривой, вдовицы, пожилой, с бельмом на глазу женщины. Жила она в пятистенном доме с двумя дочками, нашими с братцем Митрием ровесницами, Монькою и Зинкою, и падчерицей Галиной, дочерью от первого брака ее покойного мужа Павла. Падчерица Галина была девушка, занимала угловую комнатку. Глубокой осенью, когда выпал снег и застыла река, Галина уехала в город к своей тете, сестре отца — и угловушка освободилась. Но пустовала она недолго. Как-то в дом к Дуне Кривой, нашей с Митрием двоюродной бабушке, наведался председатель сельсовета, которому, как и всюду, известно все, что происходит на деревне, и заявил: в угловую комнатку, которая освободилась, он подыскал остро нуждавшуюся квартирантку... Слово председателя в деревне — закон для всех, бабушка Дуня в знак согласия кивнула головой и сказала: пусть переходит. В тот же день учительница Зоя Петровна переселилась к нам, в нее-то я и был влюблен в первый раз.

Ей было тогда лет восемнадцать — двадцать. Черты лица ее за давностью лет почти стерлись у меня в памяти, но, кажется, она была красавица. Росту высокого (все люди в детстве кажутся высокими), глазастая, зубы белые, ровные — это я отчетливо помню. Запомнилось, у нее был грудной, мягкий, приятный голос. Когда она вошла с улки в прихожую, держа в одной руке чемоданчик, в другой — узелок, я сидел за трубой на печке и строил из лучины домики. От ее голоса я вздрогнул, будто чего-то испугался. Взглянув из-за занавески, я увидел ее всю, тоненькую, молодую, свежую, в катетке на голове, с цветами, улыбающуюся, и мне сделалось радостно, будто старшая сестренка, которой у нас с братцем не было, сестренка, которую мы с ним терпеливо дожидались из какой-то долгой отлучки, наконец приехала и останется с нами навсегда...

Вместе с радостью, помню, меня охватил какой-то незнаемый доселе стыд. Стыд, что я, как Иван Дурак, чумазый, одетый в коротенькую до пупа рубашонку и штанцы об одной пуговке на прорешке, сижу на печи. Стыд, что я, как девчонка, играю с Монькою и Зинкою в куклы. Стыд, что, несмотря на то что мне исполнилось семь лет и я скоро пойду в школу, я все еще после обеда прикладываюсь к материнской груди и чувствую голод, если мне по какой-либо причине не удастся дополнительно подкормиться. Нет, не подумал я, а всем своим существом при виде Зои Петровны ощутил, что старой жизни, какою я, мальчонка, жил до сих пор, приходит конец, грядут какие-то неотвратимые перемены. Смущена душа моя...

Позднее, когда я был почти уже взрослый и мы жили далеко от родной деревни, мать, вспоминая об этой поре жизни, бывало, рассказывала бабам-соседкам в обоюдном разговоре.

— Бычка-то свово меньшого, — словоохотливо рассказывала она, — я от груди отвадить не могла долго, до семи лет он меня утивуливал, сосун. Бывалочи, бегая в играх, щекастый, приморится, отыщет меня где ни на есть и к нагрудной прорехе тянется ручонками Уж что я ни делала, чтобы отучить сосуна от титьки: и горчицей мазалась, и репьи за пазуху толкала — ничто не помогало. Так и тянулось до семи лет, покуда, по случаю, не поселилась с нами вместе на чужой фатере, где, по беде жизни, мы постояльничали, молодая учителка. Увидал ее мой парнишонка — и застыдился, не было случая с того дня, чтобы он титьку стал у меня упрашивать для своего доппайка...

Мать не преувеличивала: так оно и было на самом деле: я стыдился Зои Петровны, но мать, не вникая в мое состояние, что называется, рубила сплеча. Так. я стеснялся при Зое Петровне принимать пищу и всякий роз, как приближался обед, прятался на печи за трубой. А матушка всякий раз силком стаскивала меня с печи за руку и усаживала за общий стол, за тот же стол, за которым вместе со всеми — Монькой, Зинкой, бабушкой Дуней, мамой и Митрием — обедала Зоя Петровна. Я не мог при ней хлебать суп и бычился, глядя на стол. Мать, не вникая в мои капризы, вначале пыталась уговорить меня, но поскольку я продолжал упрямиться, она, разозлясь, больно стукала меня по лбу деревянной ложкой. Все застолье, в том числе и Зоя Петровна, смеялось, а я, залившись слезами, выскакивал из-за стола и взлетал на печку, где и хоронился за трубой...

Прошло несколько дней. Я мало-помалу свыкся с присутствием в доме новой жилички. Каждое утро Зоя Петровна уходит в школу, унося под мышкой книги и тетради. Из-за трубы я провожаю ее глазами, а как только за ней закроется входная дверь, я слетаю с печи и смотрю ей вслед. Ходит она легко и быстро, снег под ее маленькими пимиками поскрипывает. Такая она тоненькая и ладная, ни на кого из деревенских девок не похожая!..