Страница 13 из 58
Рассеянно открыв книгу для охотников, я зачиталась, дурное настроение мое прошло, я уже загибала углы особо понравившихся страниц (дурная привычка всей жизни), в полном веселии, с сумкой, полной писем, пошла обходить свой участок, косоуровский конверт водворила на место раньше указанного времени — и с улыбкой вошла в один из коридоров “Слезы социализма”.
Коридор, выкрашенный омерзительно-голубой дурдомовской краской, смутил меня, как всегда. Снова пробежали мимо меня с двух сторон вечно бегущие в разные стороны и встречающиеся фигуры: полубезумная старушка с ночным горшком с крышкою и коммунальный дядька в лыжной шапочке, в руке закопченная сковорода жареной картошки со шкварками, благоухающая луком и маргарином. Он невнятно поздоровался, она, как всегда, лепетала, улыбаясь: “Детка, детка…”
По обыкновению, глядя на коммунальную юдоль со стороны, я пугалась помеси больничного с тюремным, люди сведены были вместе то ли преступлением, то ли безумием, то ли неопределенного диагноза патологией.
Я шла по коридору, у меня привычно кружилась голова. Остановившись, я достала сабанеевский “Охотничий календарь”, открыла наугад, стала читать, успокоилась; тут вышел Наумов.
— Что читаем?
— “Другие подвывалы, — прочла я вслух, — при вытье закрывают рот с обеих сторон, делая как бы рупор и соединяя и разъединяя ладони по мере надобности. Настоящие мастера вовсе не прибегают к помощи рук и подвывают волков просто ртом, но всегда тоже запрокидывая голову назад для большей интенсивности воя. Вообще подвывать следует всегда в тихую погоду и только при небольшом ветре, стараясь подвывать по ветру”.
Он пришел в полный восторг, затащил меня за руку в комнату, поставил на пол чайник, выхватил с полки книгу и приготовился в свою очередь прочесть мне выдержку вслух. У окна курил Студенников, очень серьезно на меня посмотревший и сказавший свое — чуть губы поджав, длинные ресницы приопустив — “здрасьте”.
— Добрый день, — отвечала я, чувствуя, что бледнею и, как мне казалось, всем своим видом показывая, что мне никакого дела до Студенникова нет.
— “Через полчаса после заката, — читал Наумов, — подвывало усаживается предварительно за кусты, за дерево, вообще за какое-нибудь прикрытие и выслушивает, все ли тихо кругом; затем он припадает на колени, тихо откашливается в шапку, чтобы не испортить неуместной перхотой колено подвыва, прижимает большими пальцами обеих рук слегка горло, а указательным сжимает нижнюю часть носа и начинает выть протяжно, сначала дико, гнусаво и скучливо и, постепенно давая волю груди, все выше и громче”.
— “Курляндские брудастые, — откликнулась я, — были много мельче, головастее, прибрюшисты, тонкоголосы и пеши. По голосу, характеру, гоньбе и полазистости, а также ладами, лучковатостью задних ног и узкою лапою русская брудастая гончая имеет чрезвычайно много общего со старинной русской гончей; рост же, некоторую борзоватость склада и паратость она получила от борзой”.
— Сейчас… сейчас… — Наумов наконец нашел то, что искал, — ну, вот. “Это первенствующее значение густопсовых продолжалось не более полустолетия. В течение этого времени они совершенствовались в красоте и длине псовины, пруткости, броске и злобности. Но чрезмерное увлечение псовиною и пруткостью, а главным образом островная езда и постоянная травля из-под гончих на коротких перемычках, ведение породы в близком родстве при сортировке не по ладам, а по резвости имели результатом быстрое вырождение, порочный зад и слабосилие”.
— “Короткий обрубленный крестец — большой порок, — подтвердила я по шпаргалке страничной, — ибо ведет к еще большему — прямым палкообразным ногам”.
— “По Блохину, — отшептался Наумов доверительно, — степь, понижаясь к маслакам, переходит в так называемую срамную площадь, которая понижается к комлю правила и расширяется к вертлюгам”.
Студенников смеялся от души.
— Сдурели вы, что ли? Что это такое?
— “Охотничий календарь” Сабанеева, — отвечал Наумов, подбирая чайник и уходя с ним. — Настольная книга.
— Моя настольная книга Сабанеева — “Серебряные зеркала”, — сказал Студенников.
— Про что?
— Про рыб.
— Что можно из нее почерпнуть?
— Ну, например, что Чехонин — рыбная фамилия.
— Я знаю только Щукина и Судакова из рыбных.
— Их полно. Налимов, Голавлев, Пескарев, Карпов, Язов, Линев, Калинкин, Мень, Ельцин, Горчаков, Синцов, Глазачев, Усачев, Окунев, Бершов, Снетков, Ряпушкин, Гольцов, Железняк, Головня, Боковня, Головачев, Бабурин, Бобырев, Чебаков, Синяков, Пескозубов, Паршиков, Калинник, Чебаков, Чичулин, Жерехов.
— Браво! Браво! — закричала я, захлопав в ладоши, к удовольствию вошедшего Наумова. — Я думала, только у меня на фамилиях заскок. Если бы ты был не ты, — почему-то перешла я на “ты”, — а я не я, расцеловала бы!
— Нет у меня никакого заскока на фамилиях. Просто я рыбак.
Тут ухватила я свою сумку с корреспонденцией и пошла к двери.
Выйдя за дверь, я поняла, что никакой злости на женатого обманщика Студенникова не держу, в любую минуту счастлива видеть, хоть бы и три жены у него было, с меня все как с гуся вода. Что мне не понравилось.
За мной в коридор выскочил Наумов, ау, ау, куда ты, почтальонша, вот тут у нас посылочка из Средней Азии, возвращайся, гранаты есть, дыня, приглашаю к достархану. И я ответила: письма разнесу, вернусь.
Театрально цветной узорчатой скатертью для дорогих гостей застелен был наумовский стол, посередине светился виноград в хороводе ни на что не похожих оранжевых лимонов (“Из Ферганы”, — сказал Наумов), один из гранатов был разрезан, сияли его драгоценные гранатовые зерна, пиропы, лежали фисташковые бусы, на бирюзовом блюде светились ломти янтарной дыни.
— Нетрадиционно, конечно, у достархана мы собрались, — молвил Студенников, — обычно женщины сидят отдельно от мужчин, а дети отдельно от всех.
— Откуда вы знаете? — я снова стала называть его на “вы”.
— Я жил в Средней Азии во время войны, а эвакуации, алейкюм ассалям.
— Ассалям алейкюм, — откликнулась я.
Читая в юности подруге вслух любимую книгу, я еще не знала, что Соловьев написал о Фергане и пустеющем к вечеру азиатском базаре нашей жизни в лагере, во время взлета своей лагерной карьеры: на долгий период заступил он на должность банщика, а в предбаннике имелись бумага да химический карандаш. И в этой самой сибирской баньке, то ли по-белому, то ли по-черному, не только раскочегаренная кое-как парилка грела многострадального повествователя, но и выученное наизусть с юности блистательное солнце Туркестана. Иногда засыпал он, сморенный привычным пятнадцатиминутным, пятиалтынным этапным сном, через который ехал неспешно сквозь пыльное марево света вдоль пустеющих вечерних базарных рядов страстей да мелочных лавок желаний, мимо гранатовой рощицы, мимо конвоиров, над сугробами, на своем сером ишаке возмутитель спокойствия Ходжа Насреддин.