Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 74



Именно над играющей водой (не ведая того) выслушал поручик Ясногорский рассказ академика Петрова о среднем сыне; пробивавшемся к Деникину в девятнадцатом году и то ли расстрелянном, то ли ссаженным с поезда и погибшим от тифа на полустанке либо станции.

— Расстрелять можно и больного, одно другому не мешает, — заметил Мими. Неизменными были компоненты: поезд, юг, станция с мгновенно забывающимся названием, смерть.

Позже бывший военспец Ясногорский тоже был ссажен с поезда (тиф? пневмония?) на одной из южных станций, куда привез едущих в эвакуацию блокадных жителей Ленинграда глупый паровоз: ехали не туда, станция вскорости занята была фашистскими войсками. Судьба Ясногорского неизвестна, он мог умереть сам, его могли убить, он мог застрелиться. Не страшно ли тебе, пассажир, проезжать на поезде твоем, нумерованное место купейного вагона, станции юга? на любой из них ты можешь остаться навеки. Мне нравится название станции — Дно, а вам? Как сказал бывший узник концлагеря, бежавший оттуда в костюме своего убитого палача, Станислав Ежи Лец: «Наконец-то я достиг дна. Снизу постучали».

— Эта играющая вода играет в видения? — спросил Мими.

— В видения, в нас, в мысли наши и сны, она играет с жизнью и смертью. Для одних такая вода опасна, для других смертельна, третьи вовлекаются ею в счастливые события, но и в них ходят по краю бездны. Ручей с играющей водой таков, что каждый берег его — другой берег.

— Что?

— Закройте глаза.

Мими послушно зажмурился. Из нарастающего исподволь звона возник сын, стоящий неподалеку с перевязанным плечом, забинтованной головою, алыми свежими пятнами на бинтах и на рубашке, свежая, кратко проступившая перед смертью кровь.

— Здравствуй, папа, — сказал сын, — я пойду на другой берег. Перейдя ручей, он глядел на Мими. На той стороне ручья был день вместо ночи, куда-то исчезли бинты, повязки, кровь, сын улыбался детской улыбкой, в траве стрекотали кузнечики, прыгали зверушки. Полз еж, много было на дневных деревьях другого берега разноголосых птиц.

Мими открыл глаза.

Индус исчез.

Ручей в обычном обличье, ночной сад, все как всегда.

Мими пошел через ручей, там, где только что переходил привидевшийся сын. Полоса воды была неширока, но шел он бесконечно долго, все существо его заполнило биение сердца.

Перейдя на другой берег, Мими знал точно: поедет искать могилу сына, братскую могилу, ров, куда свалили всех убиенных, все застреленных раненых, он поедет на юг, отыщет станцию, отслужит на могиле панихиду, поставит крест, положит цветы. Он обрел цель и смысл существования. Идя наверх, на виллу, он поднял глаза к звездам, и впервые они не казались ему ледяными, отчужденными, жестокими.

Он действительно поехал на юг в сороковом году. Захоронение отыскал, крест поставил, с трудом нашел священника с дьяконом, ночью они отпели невинно убиенных. На следующий день Мими арестовали. Когда за ним пришли, он мастерил деревянную лодочку, чтобы пустить ее по какому-нибудь ручью.

Весной сорок первого оказался он в лагерном сибирском лазарете. Он знал: умирает; кроме обычных произносимых слов, слышал он в провалах беспамятства и другие слова, не отсюда, поэтому речь окружающих была для него вдвойне призрачной и самой себе неравной; но он понял: сейчас придет доктор, тоже из каторжников, он не только врач, но и священник, да вообще-то святой, умеет воскрешать мертвых, пусть Мими не тарухает, может, доктор его вылечит, то есть воскресит.

Доктор вошел с крестом на груди, в старенькой ветхой рясе, с седеющей бородой, со всевидящими, чуть расходящимися разными глазами, его звали Апостол Лука, он взял Мими за запястье.

— А-пос-тол Лу-ка… — шептал Мими, едва шелестя губами, — они… расстреливают раненых… но мы всех отпели… но есть и другой берег… а я не успел пустить по водам ло-доч-ку… не смог…

Он ясно видел нимб над головой каторжного доктора, библейскую тонкую ткань выцветающей рясы, чувствовал чужое живительное тепло, переливающееся из пальцев врача в его запястье, и умер, улыбаясь этому светлому теплу.

Мими снял мокрые ботинки, поставил их сушить у крыльца на солнечной стороне ночного дома, тихо отворил дверь.

В коридоре увидел он Либелюль, заспанную, прелестную, в длинном пеньюаре.

— Откуда вы? Гуляли? Господи, что это вы в носках? Где вы ноги промочили? Что случилось?



— Все хорошо, я гулял, еще рано, почти поздно, идите спать, дорогая, приятных снов.

Он поцеловал ее пахнущую цветами мягкую руку. Она ждала, что он пойдет в ее комнату, но он пошел к себе.

— Что ж так поздно привезли-то его? — сказал епископ Лука, он же профессор Войно-Ясенецкий, лагерный доктор-каторжник. — На день бы раньше, жил бы, я бы его вылечил.

— Так паводок, — отвечал милиционер, — в объезд пришлось сперва, потом в пути заночевали. Я с самого начала понял: не жилец. Он все каким-то академиком, что ли, бредил, Иваном, который велел ему до вас добраться вроде бы; может, кто из ссыльных? Такое в этом году половодье, еле доехали, другого берега не видать.

Глава 18.

«МАРИЯ ЗИМНЯЯ»

— У вас не жарко, — сказала Катриона старой женщине, с которой в очередной раз пила чай, на сей раз в комнате с голландской печью.

— Дрова экономлю, дров у меня мало. Топлю, как бабушка говаривала, не для тепла, а для воздуха.

Окна изрисованы были морозными узорами. Кот и собака жались к печке. На столе возле тарелочки с печеньем лежал альбом с фотографиями.

— А это фото я вам еще не показывала?

Мария Орешникова стояла в белой шубейке, в меховой шапочке, Снегурочка, среди сугробов. Еловые лапы были опушены театральным снегом: ни оттепель, ни ветер с залива не успели разорить пушистую сказку недавнего снегопада.

— Мама говорила: тетя Маруся очень любила зиму.

На другой фотографии Мария Николаевна сидела возле рождественской елки с двумя белоголовыми своими детьми: смешливой шалуньей старшей и серьезным младшеньким.

— Я хорошо их помню, мы маленькие играли вместе. Мальчик всегда рисовал только церкви. Может, потому что тетя Маруся сначала училась иконописи, писала иконы. Или потому что у нее были книги с изображениями церквей и альбом открыток с разными храмами разных стран. А может, по склонности душевной. Бабушка все дивилась: у всех домик нарисован, а у Петеньки церквушка. Кажется, у мамы была открытка из альбома тети Маруси, она ее очень ценила, берегла; я не знаю, куда она делась. На обороте тетушка написала несколько слов. Собор на открытке был вроде бы пражский, но я нигде больше изображений его не встречала.

В канун первого послевоенного Нового года Татьяна Николаевна, стоя у окна, читала дарственную надпись на когда-то подаренной ей накануне Рождества открытке: «Дорогой сестрице Танечке на память от старшей сестры Мани. Это мой любимый собор в Праге, он называется „Мария Зимняя“. Когда-нибудь мы поедем с детьми в Прагу все вместе и увидим его».

Синичка стучала в окно: чья-то душа льнула к стеклу, звала, вспоминала.

В ту же ночь Татьяне Николаевне приснилась заснеженная Прага. Там, во сне, все были живы и молоды, Маруся с детьми, Щепаньским и Владимиром Ивановичем с девочками ждали ее возле собора. А она все не могла до него дойти. Он прятался, недосягаемый. Ей объяснили: «Мария Зимняя» стоит возле главной площади, но отчасти невидимка, ибо находится внутри застройки; через кварталы и скверы Татьяна шла и шла и, кажется, заблудилась.

Она пересекала большой заснеженный яблоневый сад, все ветви в снегу, она уже слышала колокольный звон, ей оставалось пройти совсем немного, но она пробудилась

Глава 19.

РОМАНС ДЛЯ КЛАКСОНА

Елисеева Маруся Орешникова очаровала совершенно. Потому и не лень ему было за столько-то верст наезжать на Виллу Рено на новеньком автомобиле, такая редкость эти автомобили! Он приезжал, трубил форейторский рожок клаксона, открывали резные ворота, авто въезжало, торжественно останавливалось в мощенном мелким булыжником дворике. Елисееву тем более приятно было приезжать на машине, что слышал он от Ванды-старшей о дальнем родстве Эмиля Рено с известными автомобилистами.