Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 96

И он энергично, уверенно рассмеялся от всей души той стороной рта, что была способна двигаться, открываться, единственный его глаз встретился взглядом с ее, их глазами, глубокими, спокойными, нежалостливыми и тоже смеющимися.

- Значит, и вы способны смеяться, - сказал он Марии. - Не так ли?

- Ну конечно, - ответила Мария. - Сестра, - сказала она, - дай медаль.

И снова, стоя на тропинке, уже с тремя медалями, а не с двумя - с тремя блестящими символическими кружочками гравированной бронзы, свисающими с полосатых, разноцветных, словно карнавал, и ярких, словно закат, ленточек на груди грязного смокинга, он стиснул под мышками костыли, поднял единственную руку к шляпе, снял ее широким, непринужденным жестом, снова почти щегольски надел ее набекрень и повернулся; единственная его нога снова зашагала энергично, размеренно и неустанно, чередуясь с неустанными, ритмичными выпадами костылей. Но он двигался, уходил по тропинке туда, откуда появился вместе с человеком с пером в шляпе, хотя еле заметное продвижение не соответствовало громадным усилиям. Стойкий, неутомимый, упорный, он удалялся, становился все меньше, и в конце концов стало казаться, что он не движется, а стоит на фоне расстилающейся панорамы в яростном непокое, не одинокий, лишь единственный, непреклонно обособленный. Потом он скрылся.

- Да, - сказала Мария. - Передвигается он довольно быстро. Он будет там заблаговременно.

Потом они обе повернулись, однако замерла вдруг только ее сестра, словно только она вспомнила наконец о другом человеке, в шляпе с пером, потому что Мария сказала:

- О да, времени у него там будет много.

Того человека в доме не было; остались только грязный стол, тарелка и опрокинутый стакан на том месте, где он проливал и поглощал их содержимое, пролитое вино и суп образовали лужицу, и в ней лежала кучка монет, аккуратно сложенных Марией; до конца дня, пока высокая сестра засевала поле, Мария убирала кухню, мыла посуду, потом тщательно обтерла монеты и снова сложила их на столе, где они поблескивали в тусклом, угасающем свете дня; когда стемнело, сестры снова пошли на кухню и зажгли лампу, внезапно он появился из темноты, похожий на мертвеца, высокий, с ухарским пером в шляпе, и сказал грубым, неприятным голосом:

- Что вы имеете против этих денег? Не ломайтесь. Забирайте... - и поднял руку, чтобы смахнуть, сбросить их снова на пол, но его остановила высокая.

- Она уже подбирала их для вас. Больше не делайте этого.

- Берите же. Почему не берете? Я их заработал... трудился... это единственные деньги, что я заработал честным потом за всю жизнь. Специально для этого... заработал, а потом разыскивал вас, чтобы отдать, а вы не берете их. Возьмите.

Но они лишь глядели на него, недобро и сдержанно, одна - холодно и сурово, другая - с ясной и безжалостной безмятежностью, наконец он с каким-то изумлением сказал:

- Значит, не возьмете. Вы действительно не желаете их брать, - поглядел на обеих, потом подошел к столу, взял деньги, сунул их в карман, повернулся и пошел к двери.

- Правильно, - сказала Мария безмятежным и безжалостным голосом, идите. Это недалеко. Вам недолго осталось отчаиваться.





Тут он обернулся, задержавшись на миг в двери, в его сером, противном лице осталась лишь наглость, высокое перо на шляпе, которую он не снимал, касалось косяка, словно он висел на веревке в проеме открытой двери, за которой сгустилась весенняя ночь. Потом скрылся и он.

- Ты уже заперла гусей? - спросила высокая.

- Конечно, сестра, - ответила Мария.

Стоял хмурый день, однако год не был хмурым. В сущности, хмурым не было само время вот уже шесть лет, с тех пор как почивший герой, которого провожали в последний путь толпы притихших людей с непокрытыми головами, растянувшиеся по обе стороны Елисейских Полей от Площади Согласия до Арки, и смиренно идущие пешком в похоронном кортеже сановники, избавил от затемнения всю Западную Европу и весь Западный мир. Хмурым был только этот день, словно в скорби о том, кому Запад был (и вечно будет) признателен за право и привилегию скорбеть в покое, без тревоги и страха.

Он лежал в роскошном гробу в парадном мундире, при орденах (настоящие ордена, те, что собственноручно прикалывали ему на грудь президент его родины и короли с президентами тех союзных наций, чьи армии он привел к победе, находились во Дворце Инвалидов; те, что возвращались с ним в землю, были копиями), с маршальским жезлом под сложенными руками, гроб стоял на орудийном лафете, запряженном лошадьми в черных попонах и с черными плюмажами, под флагом, которому он в тяжелейший для родины час прибавил новой славы; шедшие сзади медленным, размеренным шагом знаменщики несли флаги других наций, над чьими армиями и судьбами он властвовал безраздельно.

Но флаги были не первыми, потому что первым за лафетом шел (вернее, ковылял не в ногу ни с кем, словно погруженный в задумчивость и не замечающий ничего) переживший покойного старый денщик в мундире и до сих пор новенькой, избежавшей войны каске; винтовка, из которой не было сделано ни единого выстрела, свисала вверх прикладом с его искривленного плеча, сверкая как полированное весло, или каминная кочерга, или канделябр; перед собой он нес на бархатной подушечке саблю в ножнах, чуть склонясь к ней, будто старый псаломщик над обломком Креста или пеплом святого. За ним шли два грума-сержанта, они вели боевого коня, тоже в черной попоне; сапоги со шпорами были вставлены в стремена задом наперед; и лишь за ними следовали флаги, приглушенные барабаны, генеральские мундиры без погон с черными повязками, мантии, митры и дароносицы церкви, темные костюмы и снятые цилиндры послов, - все это двигалось под хмурым, горестным небом по широкой горестной улице меж горестно приспущенных флагов под приглушенный барабанный бой и поминутные выстрелы большого орудия где-то в стороне форта Винсен в полувоенном-полуязыческом ритуальном шествии: мертвый вождь, раб, конь, ордена - символы его славы - и оружие, которым он заслужил их, провожаемый снова в землю, из котором он вышел, младшими совладельцами его наследия и величия - принцами и кардиналами, солдатами и государственными деятелями, наследниками императорских и королевских тронов, послами и личными представителями республик, вслед за ними тянулась смиренная, безымянная толпа, тоже сопровождая, эскортируя, провожая его к громадной, безмятежной, триумфальной и стойкой Арке, венчающей вершину холма словно в жертвоприношении или в самосожжении.

Она непреклонно и неприступно поднялась к хмурому, горестному небу, чтобы вечно стоять над городом благодаря не столько прочности камня, и даже не своей симметрии и гармонии, а своей символике; на мраморном основании, прямо под центром ее парящего свода небольшой вечный огонь трепетал над вечным сном безымянных костей, привезенных пять лет назад с поля битвы под Верденом; кортеж приблизился к Арке, толпа тихо, молча, разделялась и обтекала ее с обеих сторон, пока не окружила этот величественный и священный монумент, потом кортеж прекратил свое шествие, его участники медленно, неторопливо подтягивались, пока снова не воцарилась траурная благопристойность, и лишь лафет продолжал двигаться, остановился он перед самой Аркой, перед огнем, и остались только молчание, горестный день да поминутные выстрелы далекого орудия.

Потом из толпы принцев, прелатов, генералов и государственных деятелей вышел один человек, тоже в парадном одеянии и с орденами; первый человек Франции - поэт, философ, государственный деятель, патриот и оратор, он стоял с обнаженной головой лицом к лафету, пока далекое орудие не проводило выстрелом в вечность еще одну минуту. Тогда он заговорил:

- Маршал.

Но отозвался лишь день, и далекое орудие отметило еще один интервал своей размеренной панихиды. Потом оратор заговорил снова, уже громче, настойчивее, не властно - это был вопль:

- Маршал!

Но по-прежнему продолжалась лишь панихида дня, панихида победоносной и горестной Франции, панихида Европы и стран за океаном, где солдаты уже сняли мундиры, в которых тот, кто теперь лежал под флагом на лафете, вел их через страдания к миру, и более того, где люди не слышали его имени и даже не знали, что они до сих пор свободны благодаря ему; теперь голос оратора звенел в горестном окружении, чтобы люди слышали его повсюду: