Страница 1 из 2
Дилан Томас
Дерево
Над домом, из которого виднелись вдалеке холмы Джарвиса, поднималась башня, где дневные птицы могли вить себе гнезда, а совы – летать вокруг по ночам. Если смотреть из деревни, свет в окошке на башне горел, как светлячок, но в комнате под воробьиными гнездами редко зажигали свет; некрашеный потолок был сплошь затянут паутиной; отсюда можно было видеть холмистую местность на двадцать миль вокруг; пыль по углам хранила тайну следов когтей.
Ребенок знал дом от крыши до погреба; знал лужайку неправильной формы и хижину садовника, где буйно разросшиеся цветы рвались из своих горшков; но ему не удавалось найти ключа от двери в башню.
Дом менялся от его настроения, и, по его желанию, лужайка становилась морем или небом – чем угодно. Когда лужайка была унылым водоемом в милю длиной и он плыл по волнам под парусом на сорванном цветке, садовник тоже, бывало, выходил из своей хижины. Он тоже ломал себе прутик и пускался под парусом. Оседлав садовую метлу, он летел, куда бы ни пожелал ребенок. Он знал все истории от сотворения мира.
– Вначале, – говорил он, – было дерево.
– Какое дерево?
– Дерево, на каком свистит черный дрозд.
– Коршун, коршун! – кричал ребенок.
Подняв, бывало, глаза, садовник смотрел на дерево и видел на суку громадного коршуна или парящего на воздушном потоке орла.
Садовник любил Библию. Когда солнце опускалось и сад заполнялся людьми, он садился, бывало, со свечой у себя в хижине и читал о первой любви, наслаждался легендами о яблоках и змеях. Но больше всего он любил историю о смерти Христа на древе. Деревья образовали вокруг него ограду, и о смене времен года он судил по оттенкам коры и по ходу сока в покрытых землей корнях. Его мир двигался и менялся вместе с током весны по веткам, убиравшей их наготу; его Бог рос, как дерево, из похожей по форме на яблоко земли, даруя цветение детям своим и позволяя срывать своих детей с их мест зимним ветрам: зима и смерть прилетали на одном ветре. Он сидел, бывало, у себя в хижине и читал о распятии, вглядываясь в зимние ночи поверх уставленного горшками подоконника. В такие ночи, думал он, бывало, любовь гаснет и многие из ее детей исчезают.
Своей игрой ребенок преображал взлохмаченные ветрами лужайки. Садовник называл его по имени матери, и сажал к себе на колени, и говорил с ним о чудесах Иерусалима и рождении в яслях.
– Сначала была одна деревня, Вифлеем, – шептал он на ухо ребенку перед тем, как из сгущавшейся тьмы раздавался звонок, приглашавший к чаю.
– Где Вифлеем?
– Далеко, – говорил садовник, – на востоке. На востоке поднимались холмы Джарвис, укрывавшие солнце, с деревьями, вытягивавшими из трав луну.
Ребенок лежал в постели. Он глядел на лошадку-качалку – ему хотелось, чтобы у нее выросли крылья, чтобы, сев верхом, он мог помчать в арабское небо. Но шторы колыхали ветры Уэльса, и на неприбранной площадке под окном трещали сверчки. Игрушки были мертвы. Он заплакал, потом перестал, не ведая причин для слез. Ночь была ветреная и холодная, ему под одеялом было тепло; ночь была огромная, с гору, а он – мальчик в своей постельке.
Закрыв глаза, он пристально вглядывался в крутящуюся тьму, более глубокую, чем тьма в саду, где в одиночестве стояло первое дерево, на котором прилепились воображаемые птицы, дерево было в огне. Он думал о первом дереве, посаженном так близко от него, словно это его друг поселился в саду, и под веками слезы вновь набежали ему на глаза. Он осторожно выбрался из постели и на цыпочках подошел к двери. Лошадь-качалка прянула вперед на своих полозьях, напугав ребенка, так что он – бесшумно – побежал назад к постели. Ребенок посмотрел на лошадь – теперь она стояла спокойно; ступая опять на цыпочках по ковру, он пробрался к двери, повернул ручку и выбежал наружу. Двигаясь вслепую, на ощупь, он добрался до лестницы и посмотрел сверху вниз – он увидел, как сонм теней заколыхался по углам, услышал их гулко колеблющиеся голоса, нарисовал в воображении их глазницы и тощие руки. Но они были маленькие, загадочные и бескровные, не закованные в невидимую броню, а окутанные тканями, тонкими, как паутина; пока он будет спускаться, они станут перешептываться между собой, трогать его за плечо и свистеть ему в ухо – тс-с-с. Он пошел по лестнице и вытянул перед собой руку, похлопывая пустоту, полагая, что ощутит, как у него под пальцами, словно крадучись, возникнет сухая, бархатистая голова и, будто туман, застрянет у него под ногтями. Но там ничего не было. Он открыл дверь, и тени выскользнули в сад.
Когда он очутился на тропинке, страхи покинули его. Луна уже лежала на неполотых грядках, и иней покрыл траву. Наконец он подошел к освещенному дереву на дальнем конце гравиевой дорожки, еще более древнему даже, чем такое чудо, как свет: под его корой спят мокрицы, а его ветви торчат в стороны от ствола, словно застывшие руки женщины. Ребенок прикоснулся к дереву; оно склонилось, словно от его прикосновения. Он увидел, что самая яркая на небе звезда льет ровный свет над первой башней для птиц, сверкая лишь на безлистых ветвях, стволе и расползающихся корнях дерева.
Ребенок не усомнился в дереве. Он прочел ему молитвы, стоя коленями на почерневших сучьях, которые ночной ветер бросил на землю. Потом, содрогаясь от любви и холода, он побежал через лужайку назад, к дому.
В восточной части графства жил идиот, который бродил по округе, прося подаяния. Он просил хлеба то на ферме, то в доме вдовы. Приходской священник отдал ему костюм, и тот болтался на его голодных ребрах и плечах, развеваясь на ветру, когда он тащился по полям. Но глаза у него были раскрыты так широко, а шея – так не тронута деревенской грязью, что никто не отказывал ему в просьбах. И когда он просил воды, ему давали молока.
– Ты откуда?
– С востока, – говорил он.
Так что они понимали, что это идиот, и давали ему поесть за то, что он вычистит двор.
Когда он с граблями склонялся над кучей навоза и потоптанного зерна, он слышал, как в его сердце раздается голос. Запустив руку в сено, предназначенное для скота, он ловил мышь и, погладив ее по мордочке рукой, отпускал.
Весь день мысль о дереве не покидала ребенка; всю ночь оно стояло в его снах, как стояла звезда над своей поляной. Как-то утром, примерно в середине декабря, когда вокруг дома проносился ветер с самых дальних холмов и снег темных часов не сходил с лужаек и крыш, он побежал к хижине садовника. Садовник занимался починкой найденных им грабель. Не говоря ни слова, ребенок сел у его ног на ящик с семенами и стал смотреть, как он связывает зубья проволокой, понимая, что так их все равно не удержишь. Он посмотрел на башмаки садовника, мокрые от снега, на заплаты на коленях его брюк, на незастегнутые пуговицы его пиджака, на складки живота под его фланелевой рубашкой в заплатах. Он посмотрел на его руки, трудившиеся над золотыми узлами проволоки, – это были твердые, загорелые руки, с пятнами грязи под поломанными ногтями и пятнами от табака на кончиках пальцев. Пока он снова и снова связывал железные зубья, хотя и понимал, что они сидят непрочно, трясутся на ручке и соскакивают, черты лица садовника приняли решительное выражение. Ребенок испугался силы старика, его грязи, но, глядя на его длинную, густую бороду, без всяких пятен, белую, как руно, он вскоре успокоился. Борода была бородой апостола.
– Я помолился дереву, – сказал ребенок.
– Всегда молись дереву, – сказал садовник, подумав о Голгофе и рае.
– Я молюсь дереву каждую ночь.
– Молись дереву. Проволока лопнула.
Поверх оранжерейных цветов ребенок показывал на дерево, единственное из деревьев в саду, на котором не было ни одной снежинки.
– Бузина, – сказал садовник, но ребенок, поднявшись с ящика, закричал так громко, что неисправные грабли с грохотом полетели на пол.
– Первое дерево. Первое дерево, про какое ты мне рассказывал. Вначале было дерево, сказал ты. Я слышал, – кричал ребенок.