Страница 3 из 87
Хорошо, что с этим согласились и предложенный почин индустриализации хуторов лопнул на бюро, как мыльный пузырь.
Да, много было извращений и перекосов в жизни селян, основной силы в строительстве социализма в СССР. Натерпелись крестьяне от множества экспериментов, от неприязненной политики к крестьянину–труженику, но жизнь брала свое и крестьянская Россия создала рабочий класс, построила города, заводы и фабрики, железные дороги и электростанции. А строителями были окончившие семилетки селяне. Жили они трудно и бедно, в бараках, но задорно пели песни, приобщались к грамоте, становились инженерами, художниками, артистами и писателями, тянулись к культуре. Простой люд в ту пору выдвинул из своей среды выдающихся деятелей культуры и ученых, ставших нашей национальной гордостью. Жизнь текла в труде и заботах, с уверенностью в завтрашнем дне.
Я навсегда запомнил разговор хуторян, проживших долгую жизнь.
— Скажи, мать, когда жилось лучше? — попыхивая папироской, с газетой в руках спросил дед. — Теперь али раньше, при царе?..
В семнадцатом им было уже по восемнадцать. Затаив
дыхание, я ждал, что же скажет бабка, возившаяся у печки с чугунами.
— И говорить нечего -— теперь!
Такова душа терпеливых, отходчивых русских, которых пытались распознать Достоевский и Толстой. Но по–на- стоящему выразителем народной души стал великий поэт земли русской Н. Некрасов. Его поэмы написаны как будто бы к сегодняшнему дню многострадальной России. Он в отличие от Достоевского и Толстого не изобретал для народа новую религию. О Некрасове я впервые услышал от отца и матери. Отец читал его стихи, а мать знала многие строки из поэмы «Саша». И до сих пор помню:
Плакала и мать, когда на хуторе сад вырубали.
Другие забылись, а эти остались в памяти с той давней поры.
Понять русскую душу трудно. И уж совсем невозможно, не пожив в деревне. Там истоки всего русского. И сама Россия вышла из деревни. Кто не знает вещих слов Л. Толстого:
«Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней».
Мне пришлось несколько лет работать в Ясной Поляне, встречаться с теми, кто еще помнил из далекого детства Льва Николаевича, шедшего в своей толстовке с палкой по единственной улице деревни, поднимавшейся вверх от въездных башен в усадьбу по пологому пригорку. Толстой долгие годы жил в деревне, знал ее обитателей. Деревня мало в чем изменилась со времени Толстого, хотя на околице и построено современное кафе. Уклад жизни русской деревни и вообще русского быта вмещает, может быть, единственное слово — «русизм». В нем самобытное явление ни на кого и ни на что не похожее во всем мире. Не надо этого слова бояться. В нем национальный характер, наша культура, неповторимость русского феномена в мировой истории. Как тут не вспомнить Ф. Тютчева:
Не зря же Л. Толстой, словно поддерживая эту мысль, говорил: «Без Тютчева жить нельзя».
Задумывались ли над этим те, которые правили Россией при жизни нынешних поколений и правят сейчас? Ведь они тянули к коммунизму русского мужика, а теперь не угонятся за капитализмом. А ему не надо ничего ни у кого занимать, он может жить своим умом, чтобы не возвращаться вновь к убийственным словам Н. Некрасова, однажды сказавшего: «Бывали хуже времена, но не было подлей».
1
После четырехлетнего грохота я приходил в себя медленно, привыкая к тишине. Просыпаясь в ночи, не сразу верил, что видел кошмарный сон — полз в заснеженной траншее к пулемету. И как только до меня доходило, что войны нет, что я лежу на кровати, а не в окопе, на душе становилось необыкновенно легко и казалось, что все жизненные невзгоды ничто по сравнению с войной. Однако жизнь преподносила немало испытаний и я стал менее категоричен в своем утверждении.
Послевоенная неустроенность: голод и холод, разруха, карточки, изможденные лица, черные платки, телогрейки и кирзовые сапоги, потертые шинели и пропахшие порохом гимнастерки, водка и самогон, а развеселая музыка патефонов и радио утверждали, что русским все нипочем —- залечим раны, восстановим разрушенное хозяйство, отстроим города и заживем в полном изобилии — раздражало этаким шапкозакидательством, как перед войной.
Как‑то встретившись с фронтовиком, я поинтересовался, как он живет, о чем думает?
— Живу одним днем, — ответил он сразу с горькой усмешкой.
— Как это?
— Чего жалеть? О чем тужить? День пережил — и слава богу. И тебе так советую. Ничего не загадывай. Не думай о завтрашнем дне. Иначе жизнь станет невыносимой. Что будет завтра, ты не знаешь. Я тоже. Живу по принципу — дал Бог день, даст и пищу. И еще. Запомни — тебе ничего не надо. С этой мыслью легче жить. Свободнее.
Я в какой‑то мере был согласен с ним и незаметно для себя принял его философию, кредо жизни умудренного войной человека. Он был чуть старше меня, читал проповеди Иисуса, в которых тоже сказано: «Не заботь
тесь и не говорите: «что нам есть?» или «что пить?» или «во что одеться» и так, не заботьтесь о завтрашнем дне».
— Прожил день и хорошо. Ничего не нужно, — повторял я про себя.
Работал исступленно, получал гроши, все больше уединялся, читал все подряд. Меня потянуло к философии и к одиночеству. Моих десяти классов средней школы было явно мало для понимания Канта. Я рад был, когда оставался один в тишине и мог читать, предаваться раздумьям, когда никто не поучал, как надо жить.
Единственный человек, перед которым я преклонялся, была мать, маленькая, хрупкая, трудолюбивая, нежная. Встречи и расставания с ней никогда не обходились без слез. Плакала она, плакал и я. Слышал ее тихие молитвы перед иконкой в углу.
Так было до войны, так было и после войны, когда я уже стал задумываться над смыслом жизни и месте человека под небом. Стройного представления обо всем этом у меня не было. Война прервала формирование мировоззрения поколения, его отношение к человеческим ценностям. Задумывался и я, куда и как мне идти от отца, строгого и честнейшего человека, и материнской любви, в которой так много было поэтической души, сродни некрасовским стихам. Я унаследовал от них самое важное — честно жить, добывать самому трудом кусок хлеба, самому прокладывать дорогу в жизни, приходить на помощь человеку.
— Если вот тут есть, — прикладывая руку ко лбу, говорил отец, — сам пробьешь дорогу в жизни.
Из головы не выходило, что же дальше? С чего же начинать пробивать дорогу? Хотелось быть геологом — мальчишеская мечта. Не сбылась. В войну я столько перекопал земли от Москвы до Берлина, столько вырыл окопов, что наверно, мог бы сам прорыть канал Волга — Дон или добраться до залежей угля, однако в геологи я не попал.
Жить надо было начинать сначала. Четыре года на фронте выпадали из прожитых лет. В душу закрадывалась отчаянность. Многие глушили ее водкой, приглашали и меня. Они ударились в мистику. Знакомый лейтенант- фронтовик, начитавшись Библии, пошел секретарем к архиепископу, а меня райком направил на службу в госбезопасность.
Отец, некоторое время служивший там, возражал. Уже находясь на службе в грозном учреждении, я как–то
разоткровенничался дома, не ссылаясь на советчика, сказал, что жить надо одним днем. Мать долго смотрела на меня, не ожидала таких слов. Для нее это было ново. Она разубеждала меня, что я был не прав. Я с ней не мог спорить, но оставался при своем мнении.