Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 81

Главные бои развернулись вокруг рассказа о мучениях учительницы Фатимат Агнаевой — это были, конечно, убийственные для профессора абзацы.

«Представьте документы», — потребовали в ЦК. Потребовали, понятно, не у меня — я как бы о всех этих «вертушечных»[37] разговорах и знать-то не должна (к тому же — я беспартийная, то есть лицо, и так наполовину лишенное доверия) — потребовали от заместителя главного редактора «МН» Юрия Бандуры — он вел номер.

До Закона о печати, отменившего цензуру, тогда еще оставалось два года, потому послать их к черту и сказать, что документы журналист представит в суд, редакция не могла.

Документы лежали в моей папке, но извлечь их на свет Божий я не имела права — боялась тем подвести людей, которые мне их достали.

И вот тут нам пришла в голову совершенно гениальная идея — позвонить в Главную военную прокуратуру и просить их подтвердить подлинность того, что написано в очерке.

Я набрала номер помощника Главного военного прокурора, генерал-майора юстиции Владимира Провоторова — того самого Провоторова, который выступал потом на собрании в институте, где профессорствовал Боярский. Прочитала… Провоторов изумился: «Откуда у вас это?» Я что-то несвязное мычала в ответ, повторяя: «Но это — правда?»

Генерал, видно сверившись с архивными папками, перезвонил: все так. Не переставая удивляться, заметил: «Некоторые формулировки как будто взяты из заключения ГВП 1959 года…» Я скромно промолчала.

Дело было сделано: публикация очерка «Прощению не подлежат» открыла мне дверь в архивы Главной военной прокуратуры СССР — к уголовному делу профессора.

…Восемнадцать томов архивно-уголовного дела № 06–58 на Боярского В. А., прочитанные в ГВП, меня потрясли.

Ничуть не умаляя значения «Архипелага ГУЛАГа» Солженицына, «Крутого маршрута» Евгении Гинзбург, «Непридуманного» Льва Разгона, других исторических и литературных памятников режиму, должна сказать, что эти документы, не обработанные рукой литератора, не предназначенные для чужого прочтения, имеют, конечно, совершенно особую силу. Силу материальную; силу разрушительную для тоталитарного государства.

Тогда-то я, наконец, поняла, почему эти документы пятидесяти-тридцатилетней давности тщательно охраняли раньше, продолжают охранять и сейчас.

Строго говоря, все эти уголовные дела на следователей НКВД-КГБ, реабилитационные дела, надзорные производства, хранящиеся в архивах Главной военной прокуратуры, не говоря уже о следственных делах, припрятанных в КГБ, тюремных делах, гниющих в любой из старых тюрем, — все это надо публиковать в том виде, в каком они сохранились.

Вопрос не в том, что люди узнают какую-то новую для себя информацию. Хотя — узнают. Как узнавала ее я.

Узнают, что портного можно было арестовать за то, что он пришил не ту подкладку, музыканта — за то, что плохо сыграл на концерте и тем расстроил изысканный вкус начальника из НКВД, учительницу — за то, что поставила не ту оценку дочери следователя…{68}





Узнают, как люди от боли и страха (скажем — клизмами из кипятка) превращались в готовых на все животных. Как сходили они с ума в карцерах размером 50 на 50 сантиметров — такой был в НКВД Северной Осетии,{69} как добивались показаний от тех, кому уже был объявлен смертный приговор.

Узнают, что пытка — это не обязательно избиение до потери сознания. Можно и не бить: не пускать в туалет во время многочасовых допросов — «подпишешь — пущу». Не давать есть по нескольку дней подряд и притом — обедать на глазах у допрашиваемого. Сутками не разрешать спать. Приказывать не шевелить пальцами ног и рук. Предлагать испытывающему нестерпимую жажду заключенному воду из туалета. Отправлять в «холодную баню» с цементным полом. Приковывать к горячей батарее, и обещать все то же самое сделать, например, с дочерью…{70} И это — только из уголовного дела только одного следователя НКВД-МГБ.

А это — из другого: «Допрашивали всю ночь — 17 часов… Без сна, без еды… Требовали ложных показаний…» Год — 1988, третий год перестройки. Место — Москва.{71}

Я вообще думаю, что люди должны знать, что с ними могут сделать — в собственной стране, собственные сограждане. Не «нелюди» — как часто мы себя успокаиваем, — люди. Такие же люди, как и мы.

Но главное то, что там, на пыльных архивных полках, хранятся крики и стоны тысяч людей — их жалобы, предсмертные письма, прошения о помиловании, просьбы их детей, жен, мужей и матерей, протоколы их допросов, свидетельства глумления над ними и их собственные исповеди-рассказы военным прокурорам… Там хранится, гниет, а возможно, и уничтожается трагедия огромного народа, действительная история этой страны, которую мы до сих пор не знаем, а потому уроки которой все еще не восприняли. И повторяем те же ошибки вновь и вновь.

Работая над книгой, перечитывая страницы своих блокнотов, куда я переписывала листы уголовного дела (о ксероксе не могло быть и речи), я вдруг с ужасом поняла, что, если я все это не вылью на бумагу, — сии страшные, бесценные документы — свидетельства чужих страданий! — просто умрут. А ведь их писали живые — тогда еще живые — люди. И меня преследует — буквально преследует — это чувство, что я хороню их вновь.

«…Ведение следствия поручили Текаеву. Последний вызывал меня к себе, потом к нему приходили Городниченко и Боярский и, задав один вопрос: дам ли я признательные показания или нет, связывали мне руки и ноги и начинали бить резиновым шлангом по очереди… В дальнейшем меня даже не спрашивали, а заводили в кабинет и сразу начинали бить… Я уже не в состоянии был ходить — по существу надзиратели меня на допрос не водили, а носили. Эти пытки продолжались с вечера до утра каждый день, кроме вечера с воскресенья на понедельник, причем били до потери сознания, потом обливали холодной водой, приводили в чувство и били снова… Били по сплошным гнойным ранам, образовавшимся от этих побоев на моей спине, а на бедрах мясо отстало от костей и гной из ран выходил в большом количестве, а врачебной помощи мне не оказывали. У меня начались приступы нервных судорог и я, боясь сумасшествия, пытался покончить с собой. С этой целью я в бане выдернул ржавый гвоздь, продержал его в параше несколько дней, потом всунул в вену левой руки, продержал его там целые сутки — с намерением вызвать заражение крови. К моему удивлению — не получилось. Тогда в бане повесился на крючке, но крючок сорвался… Последний раз били с семи часов вечера до восхода солнца 16 мая 1939 года, требуя подписать заранее подготовленный лист коротенького протокола… В одно время на несколько дней ко мне привели Шарикяна Антона — секретаря Орджоникидзевского горкома КПСС — еле живого. Он «видимо» уже начал сходить с ума и все время спрашивал, не знаю ли я, есть еще на улице советская власть или нет… Его держали на стойке 12 дней, потом били… На суд ко мне привели Кокова и Маурера…

Несмотря на то, что до ареста я их хорошо знал, ни того, ни другого я не узнал — только по их голосам догадался, что это — они. На суде я рассказал, какие пытки применяли ко мне Городниченко, Текаев и Боярский, как они вынудили подписать меня ложные показания. До суда и после суда меня держали в одиночке, ни разу не видел прокурора, бумаги для написания жалобы мне не давали, поэтому свое заявление я вынужден был вышить на спине нижней рубашки, а когда это обнаружилось — написал на стенке камеры углем спичек…»{72}

Я знаю: к тому, что я уже написала и что написано десятками других, это свидетельство ничего не добавит. Но пусть хоть он не умрет — Битемиров Ромазан Гайтеевич. Хоть перед ним — совершенно неведомым мне человеком — у меня совесть чиста… А перед другими — десятками — что кричат столь же страшно из моего блокнота?..

Уголовное дело Боярского много рассказало мне о первой, чекистской жизни профессора. Теперь предстояло «распрямить» самый интересный вопрос — вопросы: как ему это удалось? Как удалось столь безошибочно точно сыграть свою вторую жизнь? Добиться в ней положения, признания, авторитета?

37

«Вертушка» — так называется специальная телефонная связь, находящаяся, кстати, под контролем КГБ, для больших советских начальников. Главный редактор газеты, не имевший (да и не имеющий сейчас) подобной связи, не только отрезан от важных источников информации (дозвониться по обычным телефонам до людей номенклатуры очень трудно — секретарши заранее знают, с кем соединять, а с кем — нет), но и в кастовом советском обществе сразу как бы относится к числу людей второго сорта.