Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 49



Министр (отеческим тоном, погладив мальчика по вихрастой голове). Ну что, вкусный торт?

Все смеются, все в восторге, растроганы, некоторые чуть не плачут.

Мальчонка (испуганно, говорит по-заученному). Ленорман, Мишель.

Все хохочут, самые чуткие — не так громко, смутно понимая, что в общем-то ничего смешного нет.

Министр (снисходительно). И откуда же ты?

Мальчонка. Из Ла-Виллет.

Министр (переходя к теме дня). А младшие братишки и сестренки у тебя есть?

Мальчонка (очень твердо). Нет. Только отец.

Все ахают, по залу пробегает ропот. Пахнет скандалом. Министр резко выпрямляется и отстраняется от мальчика, только что руки после него не вытирает. Вид у него оскорбленный, как будто организаторы здорово его подвели.

Министр (оглядывая окружающих с откровенной угрозой). И твой отец тут?

Мальчонка (с гордостью). Он в тюряге.

Все снова ахают, повисает молчание. Малыш стирает крем рукавом и снова вгрызается в торт.

Мальчонка (с полным ртом). Ему впаяли десять лет за сотрудничество с фрицами.



Толпу охватила паника. Министр прошел прямо передо мной с перекошенной, будто у него вздулся флюс, физиономией. Я слышал, как он грозным голосом отчитывал какого-то несчастного чиновника, — тот, видно, сидел себе в тихом уголке, покуривал, а тут вдруг его вытащили, да так поспешно, что он и трубку отложить не успел, все размахивал ею, воздевал руки и пытался объяснить, что он во всем этом деле — только маленький винтик, ничего не решает и вообще ни при чем. Но почему-то именно его трубка разъярила министра, он смотрел на нее как завороженный и кричал:

— Так-так, месье курит трубку! Месье из тех господ, что преспокойно курят трубку и думают, что все у них в порядке! А я вам говорю, что это саботаж. Саботаж, понимаете? Чем, интересно, вы занимались при немцах? Курили трубку?

— Позвольте, господин министр! Да у меня родной племянник…

— А табачок небось немецкий?

— Я протестую, господин министр! Всю жизнь курю только отечественный. Да вот, извольте сами понюхать…

Несчастный, к изумлению присутствующих, дрожащей рукой совал трубку под нос министру.

— Уберите с глаз моих свою трубку! — взревел министр. — Скажите лучше, как сюда попал этот негодник?

— Ума не приложу, поверьте, господин министр… должно быть, произошло досадное недоразумение, что-то напутали в списках… но это не я… не в моей компетенции… всего двенадцать тысяч жалованья в месяц… а у меня семья… — сбивчиво бормотал несчастный, не выпуская из рук злополучной трубки. — Но обвинять меня, что я курил при немцах их табак, тогда как у меня, наоборот, родной племянник…

— Ну хватит! — рявкнул министр, выхватил у него трубку и жахнул ее об пол. Но трубка уцелела, и тогда он в дикой злобе подскочил к ней и каблуком разбил вдребезги. На лице старого чиновника отразилось такое отчаяние, он с такой скорбью воззрился на останки своей трубки, что многие машинально обнажили головы. Бедняга всплеснул руками и забил ими себя по бокам, как пингвин. Только тогда к нему, видимо, вернулся дар речи.

— Это фашизм! Фашизм! — взвизгнул он и продолжал повторять «фашизм, фашизм!», притопывая ногой. Министра же дикарская выходка, кажется, успокоила — он повернулся спиной к жертве и двинулся к выходу с тем же суровым, решительным видом, с каким входил в зал, поэтому у всех присутствующих создалось впечатление, что ему удалось исправить чрезвычайно щекотливую ситуацию, а может быть, даже спасти страну… И тут я заметил, что с другого конца зала отец и сын Вандерпуты машут мне руками и показывают на дверь — им, вероятно, не понравилось, какой оборот принимало дело. Мне тоже, особенно когда я увидел, что паршивую овцу — мальчишку, из-за которого разгорелся весь сыр-бор, — схватили и увели двое молодчиков, сильно смахивавших на полицейских в гражданском, только кусок торта остался валяться на полу, и все на него наступали… Надо было поскорее смываться. Сорвав с рукава и спрятав в карман повязку, покрепче прижав к себе Роксану, я стал пробираться к выходу и скоро вместе с Вандерпутами очутился на улице. Настал мой черед уйти в подполье.

IV

Вандерпуты жили на улице Принцессы. Чтобы попасть в квартиру, которую старый Вандерпут не без гордости именовал «своими пенатами», надо было войти в ворота, пересечь неосвещенный дворик, миновать гараж и забраться на пятый этаж. Я почему-то ожидал увидеть сырую, темную и грязную каморку — может, решил, что жилище Вандерпута-отца должно соответствовать его внешности. И ошибся. Комнаты были светлые, чистые, обставленные со вкусом. В квартире при везьерской начальной школе, где мы жили с отцом, мебель была простая и грубая, обычная крестьянская мебель, она исправно служила по назначению, но о красоте не было и речи, наоборот, в этих вещах проглядывало что-то хмурое и неприязненное, как будто они затаили обиду на отца, вырвавшего их из родного леса. Когда отца назначили в Везьер — вскоре после смерти мамы, а мне тогда было шесть лет, — он застал в квартире голые стены и все — от огромных шкафов до последней кухонной табуретки — сколотил своими руками в амбаре, переоборудованном под столярную мастерскую. Вся вышедшая оттуда мебель еще долго пахла смолой и свежей древесиной — незабываемый, пронзительный запах; иногда мне казалось, что отец заколдовал деревья, но они неохотно смиряются с новым обличьем. Я, например, побаивался стоявшего у камина рассохшегося кресла с прямоугольной спинкой, в котором отец любил сидеть, протянув ноги к огню, — все думал, что в один прекрасный день оно возьмет и уйдет из дому, хлопнув дверью. Отец заметил это и, если я плохо себя вел, говорил: «Вот отдам тебя креслу, оно утащит тебя в лес, и поминай как звали». А страшилище в тот же миг, будто нарочно, издавало особенно жуткий скрип. Отец вообще любил окружать меня атмосферой сказок и волшебства — возможно, как я догадываюсь сегодня, для того, чтобы напустить туману, сгладить острые углы, смягчить суровые контрасты и приучить меня не ограничиваться видимой реальностью, а заглядывать дальше в поисках более значительного, всеобщего тайного смысла. Однажды вечером, вернувшись домой после занятий, я с изумлением увидел, что кресло куда-то исчезло, хотя огонь в камине горел; помню, я страшно испугался и подумал: ну все, оно расколдовалось и вырвалось на волю. Но тут открылась дверь, и появился отец с креслом в руках. «Оно хотело удрать обратно в лес», — сказал он мне. В тот день шел снег, и кресло замело белым слоем — должно быть, оно успело далеко уйти, подумал я. «Оно еще дикое, — сказал отец. — Все лесное трудно приручается». Я смотрел на беглое кресло и соображал, не лучше ли будет его привязать, но оно и не пыталось удрать, стояло с уставшим видом и только тихонько потрескивало перед камином. Мне даже стало жаль его, так что иногда, когда отца не было дома, я, небрежно насвистывая, выходил и оставлял дверь незатворенной. Однако кресло ни разу не воспользовалось возможностью сбежать; то ли потому, что вокруг, в полях, было по колено снегу, то ли потому, что оно, как знатный пленник, дало моему отцу честное слово не повторять попытки к бегству; так или иначе, оно стояло не шелохнувшись, спиной к открытой двери, которая скрипела на ветру. Да, я сочувствовал ему и жалел, что никак не могу с ним пообщаться. Оно выглядело таким одиноким и в то же время таким благородным и гордым, что у меня сжималось сердце. Наконец однажды вечером я не выдержал. Ухватил кресло и вытащил его за порог. Оно было намного выше меня, семилетнего, а лес находился в двух километрах от школы, на склонах ближайших холмов. На каждом шагу я по пояс проваливался в снег, время от времени садился отдохнуть прямо в сугроб, из которого торчали голые верхушки кустов, и снова вставал и шел дальше. Уже темнело, и мне совсем не улыбалось очутиться ночью в лесу, тем более в компании с креслом — кто его знает, что у него на уме. Я дотащил его до первых елок и бросил — мне вдруг показалось, что деревья угрожающе обступают меня и вот-вот заколдуют, превратят в какой-нибудь куст в отместку за своих собратьев. Я бросился бежать и слышал, как они несутся за мной. К счастью, отец вышел мне навстречу, я с плачем бросился ему на шею и рассказал, что кресло опять ушло из дому, я дошел за ним до самого леса, но там потерял его следы. Ничего страшного, сказал отец, это не первый раз, дикие лесные жители часто сбегают, но всегда возвращаются обратно. И правда, на другое утро, спускаясь к завтраку, я увидел наше кресло — оно стояло себе как ни в чем не бывало перед камином, уютно покрякивало и грелось у огня. Честно говоря, я даже расстроился, кресло потеряло мое уважение, и на этом между нами все было кончено… Однако в мебели, стоявшей в квартире Вандерпутов, не оставалось ничего лесного. Обитые атласом сиденья и спинки придавали стульям и диванам женственную округлость, в вещах угадывались не столько формы, сколько грациозные позы, в которых они застыли, сохраняя величие и достоинство. Словно попавшие в плен живые существа. Мне хотелось их освободить. И чудилось, будто они испускают тяжелые вздохи. Возможно, просто потому, что, несмотря ни на что, я оставался четырнадцатилетним мальчишкой и волшебство, которое, по воле отца, окутывало в моих глазах все вокруг, еще не до конца улетучилось. Но скорее дело было в самом Вандерпуте. Уж очень не подходил он к собственной мебели, и это сразу чувствовалось. Он по-хозяйски расхаживал по гостиной, но меня не оставляло странное впечатление, что он в этой квартире лишний, чужой и только нарушает уют. И хотя он запросто, выставив пузо и сдвинув картуз на затылок, развалился в старинном золоченом кресле и принялся чистить ухо мизинцем, все равно было ясно: он тут не дома. Он захватчик, и вещи не давали ему забыть об этом.