Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 87



Сивцев был домом, где жили евреи. Не еврейским домом, а домом евреев, тут готовили еврейские блюда, помнили еврейский праздники, любили свою еврейскую родню — русским был только один из зятьев — мой отец, но это был дом русской культуры, русскую классику читали и знали, русский язык любили и гордились теми, кто знал его безупречно, как моя мать, правда, и дед, и бабка помнили идиш и иногда перебрасывались фразами на этом языке, особенно при внуках, потому что от дочек этот язык был плохой конспирацией, но, пожалуй, всего один раз — и именно тогда, перед моим шестнадцатилетием,— мне на Сивцевом Вражке дали понять, что еврейство — это что-то вроде татуировки, сделанной в юности — ты вырос, она уже ничего не говорит ни тебе, ни окружающим, но она есть, и с этим уже ничего не поделаешь.

Это был 55-й год, мать еще была безработной, тетка еще сидела, но как-то в момент, когда это случилось, я был еще маленький, думать об этом начал позднее и не относил тогда эти события непременно по еврейскому ведомству, словом, с юношеским максимализмом хотелось из неосознанного протеста поставить эту татуировку, хотя бы в паспорт, который предстояло получить. А деду, который в отличие от меня, всю эту жизнь знал на собственной шкуре, надо было меня отговорить.

Наверное, лично мне везло. Или лично меня берегли, но всего дважды мне по-настоящему пришлось в юности столкнуться с жидофобством. Может быть, дело в фамилии, которую я носил, похожесть на отца, флер и щит его имени, что еще?

С началом седьмого класса я стал хуже учиться, появились тройки в четверти. Я, видимо, вступил в возраст самоутверждения, пошли конфликты. Наконец посреди одного из уроков я врезал по морде соседу по парте, он вылетел училке по русскому прямо под ноги — меня вызвали на педсовет.

— Чем занят весь советский народ? — спросила меня молодая учительница английского.

— Строительством коммунизма,— отрапортовал политический подкованный я.

— Чем может помочь этому строительству ученик советской школы?

— Хорошей успеваемостью и примерным поведением.

— И с успеваемостью у тебя стало средне, а уж с поведением… скажи сам.

— Неважно,— я смотрел на свои мышиного цвета форменные штаны тех лет.

— Значит, ты против строительства коммунизма в нашей стране?

Знала бы Элга Абрамовна — так звали молодую англичанку, что в драку я полез из-за слова «жидёнок», сказанного не мне и не обо мне: речь шла о Марике Кагановиче — моем тогдашнем однокласснике. Ничего этого я педсовету, естественно, не рассказал, меня, как подрывающего дисциплину в классе «А», перевели в параллельный класс «Б» — на том дело и закончилось.



А у Элги Абрамовны я спросил, помнит ли она этот случай, лет через семь, когда после экспедиции навестил родную школу. Элга Абрамовна ни этого случая, ни своих слов решительно не помнила. Марик Каганович (кстати, никакого отношения не имевший к Лазарю Моисеевичу. — А. С.) окончил школу с золотой медалью, и табличка 1956 года с его именем много лет украшала школьный вестибюль, как, впрочем, и моя — но серебряными буквами — года третьего выпуска нашей замечательной, без всякой иронии, школы № 1, о которой я еще расскажу.

Второй случай был по странному стечению обстоятельств тоже связан с Мариком и, судя по обстоятельствам, произошел двумя годами раньше. Мы сидели после уроков в комнате Марика в коммуналке, родителей еще не было дома. Папа его зарабатывал, рисуя портреты Ленина. Мы о чем-то, не помню уже о чем, беседовали, когда в дверь стали ломиться соседи по коммуналке. Марик напрягся и сделал мне знак молчать.

«Жиды пархатые, убили нашего Сталина», — причитал чей-то пьяный голос из коридора. Мы сидели тихо как мыши. Было немного страшно и почему-то очень стыдно.

Так что же говорил мне дед? Не помню. Помню ласковый, без всякого напора, тон. Помню характер дедовой речи — я потом использовал его, переводя пьесу Миллера «Цена». Там есть такой персонаж — восьмидесятилетний еврей, торговец мебелью. Пьесу мы переводили вместе с отцом — он мой перевод пьесы для чтения превращал в диалог для сцены, и необычный порядок слов у этого Грегори Соломона удивил его.

— Почему слова у тебя стоят как-то по-особому?

— Так говорит дед, Самуил Моисеевич.

Отец на секунду задумался, прикинул: «Хорошо». И стал миллеровский персонаж говорить без акцента, как дед, и только порядок слов выдавал его еврейское происхождение.

Вот все это помню, а самих слов не помню. И еще помню, что желание мое записаться евреем было сродни полученному приглашению на несанкционированный митинг: не пойти неудобно, а пойти — кто его знает, чем это кончится, могут и побить, и арестовать. Так что уговорить меня деду было, наверное, не так уж сложно. В общем, на этот не санкционированный моим еврейским семейством митинг я не пошел. Так я стал, а точнее остался, русским.

Не было у деда родственников за рубежом. Точнее, были, но занесенные или сознательно уехавшие туда в 10–20-е годы,— они так хорошо понимали про нашу обстановку, что признаков жизни не подавали даже после смерти вождя народов. Оттаяли некоторые, когда московские Ласкины тронулись в сторону заграниц — сразу появились, как поздние подснежники, какие-то зарубежные родственные связи. А у нас с дедом этого не было, пока дед был. Помню его рассказ, как где-то в двадцатых, когда НЭП и дедова рыбная торговля были еще в добром здравии, кто-то из мудрых его партнеров предложил ему всей семьей переправиться в Иран, далее везде или куда душа пожелает. Нет, отказался дед, трижды в ссылку — пожалуйста, а уехать с родины, обречь на неведомые перспективы своих трех девочек — ни за что. Ну, правда, и девочки его боготворили. Не просто любили, а берегли как могли, что в нашей стране далеко не одно и то же.

Когда Софью Самойловну посадили, а потом справедливый народный суд дал ей по полной — за то, что в качестве начальника отдела снабжения металлами «завышала в интересах своего завода» поданные на сторону заявки, тем самым нарушая (вот оно — вредительство!) ритмичность производственной цепи. И это обвинение было еще не самым экзотичным. Проходивший по тому же делу главный конструктор тогдашнего ЗИСа, лауреат Сталинской премии, получил свой срок за то, что сознательно вносил разрушительные элементы в созданные им конструкции автомобилей. Так вот, когда Сонечке дали 25 лет — это было так оглушительно, что две сестры, узнавшие об этом первыми, договорились и до самого Сонечкиного возвращения скрывали этот приговор от деда, боясь за него. Дед всегда знал, что — ни за что — в нашей стране дают только 10 лет.

А в ноябре 55-го на Ярославском вокзале все наше семейство встречало поезд из Воркуты, и прибывшая на нем после пяти лет лагеря тетка первым делом прямо на перроне встала на колени перед мамой и папой, прося прощения за причиненные им страдания, неудобства и мучения — а был ноябрь. И стоять на коленях было холодно и странно. А тетке было не странно. Она столько муки доставила папе и маме, что и вправду чувствовала себя виноватой. Кстати, несколькими месяцами раньше я первый и единственный раз в жизни видел деда пьяным. Это случилось, когда пришла справка о пересмотре теткиного дела и ее реабилитации. Мы трое: дед, мама и я собирались в гости — у Бори Ласкина был день рождения, и весть о Сонечкином освобождении застала нас буквально на пороге. Не помню, кто в этот день был у Бори, как прошел его праздник, но обратно, на Сивцев Вражек, я, уже шестнадцатилетний, вез двух абсолютно пьяных и бесконечно счастливых людей: маму и деда. Дед даже пытался что-то петь из советского репертуара. Веду их, восторженных и спотыкающихся, по дорожке вдоль дома № 14: от ворот к нашему третьему подъезду, к квартире 59 на втором этаже, и чувствую, как взрослею, ибо впервые оба они доверены мне и без моей поддержки просто не доберутся домой. Такая вот общечеловеческая история.

А теперь про еврейскую сущность. Начнем с первоисточника.