Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 45

— Смирно, говорю! — орал он всякий раз, когда измученное, судорожно вздрагивающее тело дона Мануэля сотрясала судорога после нового удара. Видно, стоять смирно у дона Мануэля не получалось, поэтому палач бил снова и снова.

Он уже размахнулся для очередного удара, когда я прицелился ему в голову. Все случилось очень быстро, гнев и горячность не дали мне времени на раздумья. Выстрел прозвучал в маленькой комнатке как разрыв пушечного снаряда. В эту решающую, крохотную долю секунды мое сердце оказалось расторопнее моего гнева: при выстреле рука непроизвольно опустилась. Что-то во мне дрогнуло, не позволив совершить убийство. Сегодня я благодарен судьбе за это.

Капрал с визгом упал на пол, обхватив окровавленную ногу выше колена.

В комнату ворвались те двое с ружьями наизготовку. Я не дал им опомниться.

— Шальной выстрел. Ваш товарищ по оплошности ранил себя. В лазарет его, — скомандовал я легионеру.

Они даже не пикнули — ни те двое, ни тот, кто корчился на полу с простреленным бедром. Легионер и марокканец, злобно косясь на меня, подняли раненого и вынесли его из комнаты. Они кипели от ярости, но поднять руку на офицера все же не осмелились: во франкистской армии за неповиновение старшему по званию расстреливали глазом не моргнув.

Я закрыл за ними дверь и поспешил уложить дона Мануэля на кровать. Старик был почти без сознания. Он умирал. Чего добивались эти мерзавцы, когда мучили его с таким остервенением?

Я принес немного воды, обтер ему лицо. Похоже, мне больше нечем было ему помочь.

— Дон Мануэль, — тихо проговорил я. — Дон Мануэль… Что же они с вами сделали?!

За годы войны я много всего повидал, но никогда еще не испытывал такого ужаса, такой боли — почти физической. Я поклялся себе, что найду этих нелюдей, всех троих, и заставлю их заплатить за содеянное. Видно, они думали, что старик прячет дома драгоценности.

Услышав свое имя, дон Мануэль открыл глаза. И узнал меня. Пристальный, суровый взгляд. Мне стало страшно.

— Ты правда Хоакин? А может, ты его призрак? — спросил он.

Его слова ужаснули меня. Наверно, он прав: я был всего лишь призраком прежнего Хоакина. Но, должно быть, сам этого до сих пор не замечал.

— Да, дон Мануэль. Это я…

Губы старика тронула улыбка. А может, это была гримаса приближающейся смерти.

— Я им ничего не сказал, Хоакин! Ты слышишь, ничего! — и он заплакал. Дико звучит, но мне показалось, что он плачет от облегчения и радости. Он сжал мою руку выше локтя с неожиданной силой; я понял, что ему осталось жить считанные мгновения. — Небо прислало тебя сюда! Потому что я им ничего не сказал. Понимаешь? Я не сказал им, где малышка! Но теперь-то я могу умереть спокойно, Хоакин. Ты ведь позаботишься о Констанце? Для этого ты и вернулся, верно?…

И он умер, оставив меня наедине с вопросом, который мне теперь некому было задать и который так и повис в воздухе, как проклятие или как признание моего бессилия.





— Где она? Дон Мануэль! Где малышка?…

Как, как мне теперь заботиться о ней, если я не знаю, где ее искать? В отчаянии я тряс бесчувственное тело старика. Тысяча вопросов вертелась у меня на языке, но он уже не мог на них ответить. Может, это правда — то, что он сказал, и я вернулся сюда, чтобы позаботиться о твоей дочери, где бы она сейчас ни была? Может, только ради этого я уцелел во всех переделках, когда упрямо и хладнокровно искал смерти? Я хотел, чтобы меня убили, для того чтобы не думать о тебе, о твоей смерти, которая невыносимой тяжестью лежала на моей совести, пусть я и не был виновен формально.

Несколько часов я провел рядом с мертвым телом дона Мануэля, накрытым грязной простыней. Когда рассвело, я поднялся в мансарду.

Я открыл окно и выбрался на крышу. Руки и колени сразу узнали наклонный черепичный скат, по которому я карабкался на то место, откуда отправлял в небо донесения.

Над Мадридом вставал рассвет. Справа простирался квартал Саламанка, который Франко запретил бомбить, слева лежали в руинах рабочие кварталы. Страдает ли город от ран, как живое существо? Или он и впрямь равнодушен к боли и, не чувствуя собственных каменных ран, бесстрастно наблюдает за человеческой агонией?

Легионеры, догадался я, искали девочку по распоряжению Кортеса; никому больше не было до нее дела. Вот оно, мое последнее, хоть и бессознательное, предательство по отношению к тебе и твоей дочери. Когда я бежал из города три года тому назад, Кортес потребовал рассказать ему о тебе. Я понял еще тогда, что за его безрассудной отвагой, за его стремлением во что бы то ни стало выиграть эту войну скрывалась одержимость тобой. Что чувствовал к тебе Кортес? Полюбил ли он тебя еще до того, как ты выбрала Рамиро? Надеялся ли завоевать тебя после победы? Любил ли он тебя? Что сломалось в нем, когда он узнал о твоей смерти? Много лет спустя он признался мне, что в день твоей гибели, в разгар битвы за Мадрид, он сам бросал бомбы на город. Кортес не говорил этого впрямую, но я-то знаю: до скончания дней он жил с сознанием того, что убил не только твоего мужа, но и тебя. Точно так же Рамиро мучился из-за смерти Хавьера. Я их обоих понимаю. Я тоже вот уже несколько десятилетий обвиняю себя в твоей смерти и в смерти Рамиро, хотя и не виноват в них. Но вина, как любовь, не оставляет нам выбора.

Стоя на крыше и глядя сверху на предрассветный весенний Мадрид, я спрашивал себя: сколько их здесь, в этом городе, — тех, кого мучает совесть? Сотни, тысячи? Проклятая война превратила город, всю страну в место, населенное неприкаянными душами. Наша больная совесть, наши страшные тайны останутся с нами навеки, до последних дней, как бы мы ни прятали их в самую глубину души. Впрочем, не у всех так. Были и другие: они и не думали страдать, напротив, они упивались своей победой, праздником, который пришел на их улицу…

Зачем Кортесу нужна была девочка? Чтобы уберечь ее от горькой участи потерпевших поражение в этой войне? Не все ли равно. Девочки нигде нет, она исчезла бесследно. Где, в каком уголке Мадрида спрятал ее дон Мануэль? Я пристально вглядывался в город сверху. Где она, моя вторая Констанца?

И тут я увидел «фиат» Кортеса. Он неспешно летел над поверженным городом. Похоже, капитан задается теми же вопросами, что и я, и не находит на них ответа. Из самолета повалил красный дым. Я встревожился. Авария, мотор отказал? Нет, приглядевшись, я понял: так задумано. Кортес привязал к фюзеляжу целую связку бенгальских огней и теперь собственноручно поджигал их, открыв дверцу самолета. Убедившись, что все идет как надо, он закрыл дверцу и принялся выполнять какие-то причудливые фигуры высшего пилотажа. На небе одна за другой стали появляться буквы из красного дыма. Несколько прохожих внизу остановились и, задрав головы, наблюдали за необычным зрелищем.

«Констанца», — вывел он на небе струей алого дыма. Послание в бутылке, с размаху брошенное Кортесом в волны небесного океана?

Буквы вскоре растаяли в облаках, послание исчезло… Но я понимал Кортеса. Он знал, что убил родителей маленькой Констанцы. Поэтому и искал ее. Трехлетняя девочка могла бы стать для него искуплением.

Вскоре состоялся большой парад по случаю победы. Я как адъютант новоиспеченного полковника Кортеса, аса франкистской авиации, сидел на трибуне. В нескольких метрах от нас сидел сам Франко. Я вспомнил тот день, когда увидел его в Бургосе. Тогда его только-только назначили главнокомандующим, а я воображал себе, как поднимусь когда-нибудь на самолете его брата Рамона, отважного летчика с «Плюс Ультра». Но Рамон погиб на войне, а от «Плюс Ультра» осталось лишь воспоминание, старая черно-белая фотография. Еще одна мечта, растоптанная на этом ослепительном параде.

Может ли сердце отсчитывать время? Сколько ударов сердца приходится на двадцать пять лет?

Я задал себе этот вопрос на рассвете, в шестьдесят четвертом году, надевая перед зеркалом свой парадный мундир.

Режим готовился отпраздновать четверть века своего пребывания у власти. Очередной военный парад должен был пройти по мадридскому проспекту Пасео-де-ла-Кастельяна, переименованному к тому времени в проспект Генералиссимуса. Празднества проходили под лозунгом «Двадцать пять лет мира». Я снова буду стоять рядом с Кортесом на трибуне, всего в нескольких метрах от Франко. Для большинства из тех, кто в этот день удостоился чести стоять рядом с генералиссимусом, сам этот факт был неопровержимым доказательством того, что жизнь удалась. Они гордились собой, это было видно по их лицам, их взглядам, по новеньким, с иголочки, безупречно выглаженным мундирам.