Страница 18 из 18
В один из коротких наездов в Москву – думаю, что за несколько недель до казни Романовых, – я мимоходом заметил в Политбюро, что, ввиду плохого положения на Урале, следовало бы ускорить процесс царя. Я предлагал открытый судебный процесс, который должен был развернуть картину всего царствования (крестьянск[ая] политика, рабочая, национальная, культурная, две войны и пр.); по радио (?) ход процесса должен был передаваться по всей стране; в волостях отчеты о процессе должны были читаться и комментироваться каждый день. Ленин откликнулся в том смысле, что это было бы очень хорошо, если б было осуществимо. Но… времени может не хватить… Прений никаких не вышло, так [как] я на своем предложении не настаивал, поглощенный другими делами. Да и в Политбюро нас, помнится, было трое-четверо: Ленин, я, Свердлов… Каменева как будто не было. Ленин в тот период был настроен довольно сумрачно, не очень верил тому, что удастся построить армию… Следующий мой приезд в Москву выпал уже после падения Екатеринбурга. В разговоре со Свердловым я спросил мимоходом:
– Да, а где царь?
– Кончено, – ответил он, – расстрелян.
– А семья где?
– И семья с ним.
– Все? – спросил я, по-видимому с оттенком удивления.
– Все! – ответил Свердлов, – а что?
Он ждал моей реакции. Я ничего не ответил.
– А кто решал? – спросил я.
– Мы здесь решали. Ильич считал, что нельзя оставлять нам им живого знамени, особенно в нынешних трудных условиях.
Больше я никаких вопросов не задавал, поставив на деле крест. По существу, решение было не только целесообразным, но и необходимым. Суровость расправы показывала всем, что мы будем вести борьбу беспощадно, не останавливаясь ни перед чем. Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтоб запугать, ужаснуть, лишить надежды врага, но и для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что отступления нет, что впереди полная победа или полная гибель. В интеллигентных кругах партии, вероятно, были сомнения и покачивания головами. Но массы рабочих и солдат не сомневались ни минуты: никакого другого решения они не поняли бы и не приняли бы. Это Ленин хорошо чувствовал: способность думать и чувствовать за массу и с массой была ему в высшей мере свойственна, особенно на великих политических поворотах…
В «Последних новостях» я читал, уже будучи за границей, описание расстрела, сожжения тел и пр. Что во всем этом верно, что вымышлено, не имею ни малейшего представления, так как никогда не интересовался тем, как произведена была казнь и, признаться, не понимаю этого интереса.
* * *
…Сегодня во время прогулки в горы с Н[аташей] (день почти летний) я обдумывал разговор с Лениным по поводу суда над царем. Возможно, что у Ленина, помимо соображения о времени («не успеем» довести большой процесс до конца, решающие события на фронте могут наступить раньше), было и другое соображение, касавшееся царской семьи. В судебном порядке расправа над семьей была бы, конечно, невозможна. Царская семья была жертвой того принципа, который составляет ось монархии: династической наследственности.
* * *
Когда я в первый раз собирался на фронт между падением Симбирска и Казани, Ленин был мрачно настроен. «Русский человек добр», «Русский человек рохля, тютя…», «У нас каша, а не диктатура…». Я говорил ему: «В основу частей положить крепкие революционные ядра, которые поддержат железную дисциплину изнутри; создать надежные заградительные отряды, которые будут действовать извне заодно с внутренним революционным ядром частей, не останавливаясь перед расстрелом бегущих; обеспечить компетентное командование, поставив над сцепом комиссара с револьвером; учредить военно-революц[ионные] трибуналы и орден за личное мужество в бою…»
Из книги Б. Рунина «Мое окружение. Записки случайно уцелевшего» [68]
В шесть лет я испытал нечто такое, что запечатлелось в памяти на всю жизнь, ибо стало первой встречей моего детского пугливого сознания с Историей, с характерным для революционной поры броуновским движением людских масс, с делами и событиями, которые уже никак не укладывались в привычные рамки семейного порядка вещей. Отправным моментом моего первого приобщения к царящей в мире жестокой борьбе стал для меня переход через фронт. Через советско-германский фронт.
Это – осень 1918 года. Мы – я, мама, тетя и сестра (она на два года старше меня) – пробираемся из голодного большевистского Ельца на оккупированную немцами сытую Украину, где застрял почему-то оказавшийся там отец. Последнее, чудом дошедшее письмо от него было из Харькова. Он звал нас к себе.
Было в этом предприятии что-то бездумно авантюрное, отчаянное, даже залихватское и в то же время – вполне типичное для той поры. Революция словно пробудила даже в самых смирных людях какое-то географическое беспокойство, охоту к перемене мест, жажду риска, потребность испытать неизведанное. Вся страна пришла в движение, не говоря уже о мешочниках, тучами осаждавших редкие, не признающие никаких расписаний, шальные поезда, с чем мы столкнулись в первый же день путешествия.
После нескольких мучительных пересадок с железной дорогой нам пришлось распрощаться ради обычной деревенской телеги. Медленно, обходными путями, петляя глухими проселками, наш нескончаемый обоз продвигается к демаркационной линии. Вот она, последняя советская застава. В лесу прямо на телегах происходит досмотр поклажи и обыск: как бы несчастные переселенцы вроде нас не увезли на территорию оккупантов нечто такое, что составляет достояние республики.
Я сжимаю в руке свой крохотный чемоданчик, ключ от которого хранится у сестры. Не дожидаясь, пока его отопрут, нетерпеливый молодой парень в кубанке – его все называют «товарищ комиссар» – рукояткой нагана напрочь сшибает с моего чемоданчика замок. Он даже не скрывает своего разочарования при виде высыпавшихся детских игрушек. Однако что-то из вещей, уже не помню что, он все-таки у нас отобрал, реквизировал, как тогда говорили, даже не посчитав нужным объяснить, на каком основании.
Наш обоз снова трогается в путь. Мы уже на оккупированной немцами земле. После лесного безлюдья выезжаем на дорогу с оживленным движением. Все чаще встречаются крепкие иноземные фуры с парной упряжью без дуг и с двумя немецкими солдатами на козлах. Чувствуется близость большой железнодорожной станции. Так и есть, вот вокзал с немецким часовым у входа. Нас – двух женщин с двумя детьми – он пускает внутрь беспрепятственно. После российских станционных зданий, заплеванных, загаженных, забитых демобилизованными солдатами, дезертирами и мешочниками, тут бросаются в глаза малолюдье, порядок, чистота.
Мы выходим на перрон, вдоль которого на первом пути замерла длинная череда товарных вагонов непривычной для нашего глаза конфигурации – немецкий воинский эшелон, готовый к отправлению. Возле одной из теплушек о чем-то оживленно беседуют два офицера в странных, доселе виданных мною только на картинках касках. И тут происходит чудо. Наша тетя Маня, несколько лет назад окончившая медицинский факультет в Цюрихе, смело подходит к офицерам и обращается к ним по-немецки. Те учтиво козыряют ей, кивают головой и показывают на белую санитарную теплушку с красным крестом на двери, что-то дружно подтверждая и всем своим видом выражая согласие.
Нужно ли добавлять, что этот эшелон направлялся в сторону Харькова и что он доставил нас почти до места назначения без всяких хлопот.
Между прочим, вскоре после нашего отъезда из Ельца туда, прорвав фронт, нагрянул конный корпус белого генерала Мамонтова, который вырезал почти все еврейское население города.
Из книги Л.Д. Троцкого «Моя жизнь»
[1924]
Ленин скончался 21 января 1924 г. Смерть уже явилась для него только избавлением от физических и нравственных страданий. Свою беспомощность, и прежде всего отсутствие речи при полной ясности сознания, Ленин не мог не ощущать как невыносимое унижение. Он уже не терпел врачей, их покровительственного тона, их банальных шуточек, их фальшивых обнадеживаний. Пока он еще владел речью, он как бы мимоходом задавал врачам проверочные вопросы, незаметно для них ловил их на противоречиях, добивался дополнительных разъяснений и заглядывал сам в медицинские книги. Как во всяком другом деле, он и тут стремился достигнуть прежде всего ясности. Единственный из медиков, которого он терпел, был Федор Александрович Гетье. Хороший врач и человек, чуждый царедворческих черт, Гетье был привязан к Ленину и Крупской настоящей человеческой привязанностью. В тот период, когда Ленин уже не подпускал к себе остальных врачей, Гетье продолжал беспрепятственно навещать его. Гетье был в то же время близким другом и домашним врачом моей семьи в течение всех годов революции. Благодаря этому мы всегда имели наиболее добросовестные и продуманные отзывы о состоянии Владимира Ильича, дополнявшие и исправлявшие безличные официальные бюллетени.
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.