Страница 8 из 12
На высоте три тысячи шестьсот я повернул на юг и начал было продираться через плотные заросли папоротника, с которого капало вовсю, но путь мне преградило ущелье, хотя ему полагалось сейчас быть ниже меня. Я развернул карту, но, с тех пор как я в прошлый раз ее изучал, тусклые разводы, предоставленные Google Earth, более четкими не стали. Я попробовал пойти вбок, вдоль края ущелья, но под папоротником скрывались скользкие камни и глубокие ямы, и спуск, насколько я мог разглядеть в тумане, делался все круче, поэтому я повернул назад и с трудом, ориентируясь по GPS, выбрался обратно к гребню горы. За час пути я вымок до нитки и отдалился от исходной точки всего на какую-нибудь тысячу футов.
Разглядывая карту, которая все сильней намокала, я вспомнил незнакомое слово, произнесенное Данило: кордонес. Должно быть, это означает гребни! Мне надо идти по гребням! Я опять двинулся вверх, останавливаясь лишь для того, чтобы бросать электронные крошки, и наконец подошел к радиоантенне, питающейся от солнечной батареи, — видимо, тут была локальная вершина. Ветер, ставший крепче, гнал облака над тыльной частью острова, которая, я знал, состоит из утесов, отвесно вздымающихся на три тысячи футов над колонией котиков. Утесов я не видел, но от самой мысли, что они близко, у меня закружилась голова. Я очень боюсь крутизны.
К счастью, cordón, идущий от антенны на юг, был почти горизонтален и двигаться по нему было нетрудно, несмотря на сильный ветер и почти нулевую видимость. За полчаса я проделал немалый путь, радуясь, что скудость информации не помешала мне найти верную дорогу к Лос-Иносентес. Потом, однако, гребень начал ветвиться, ставя меня перед выбором, как лучше идти — выше или ниже. Карта недвусмысленно говорила, что я должен оказаться на высоте три тысячи двести, а не три тысячи восемьсот. Увы, нижние гребни, по которым я пытался спускаться, обрывались головокружительными кручами. Я вернулся к верхнему гребню, обладавшему тем преимуществом, что он вел прямо на юг, в сторону Лос-Иносентес, — и вздохнул с облегчением, когда он наконец пошел вниз.
Погода уже испортилась не на шутку: туман перешел в дождь, не просто косой, а горизонтальный, скорость ветра при порывах превышала сорок миль в час. Гребень, по которому я кое-как спускался, начал пугающе сужаться, и в одном месте дорогу мне преградила небольшая остроконечная скала. За ней, насколько я мог разглядеть, гребень все еще шел вниз, хоть и очень круто. Но как обойти скалу? Если я начну пробираться с подветренной стороны, есть опасность, что меня подхватит и сбросит вниз порыв ветра. С наветренной стороны, судя по всему, отвесная пропасть глубиной три тысячи футов, но там по крайней мере ветер будет прижимать меня к скале, а не отрывать от нее.
В полных воды ботинках я осторожно двинулся в путь с наветренной стороны, дважды проверяя каждый камень, прежде чем ступить, и каждый выступ, прежде чем за него ухватиться. Пройдя чуть вперед, я смог увидеть, чтó меня ждет немного дальше; похоже было, что гребень за скалой ведет опять-таки к обрыву: и впереди, и справа от него, и слева — только темная пустота. Хотя желание повидать райадито не ослабевало и настроен я был очень решительно, в какой-то момент мне стало страшно сделать следующий шаг, и вдруг я увидел себя со стороны: стою, распластавшись по скользкой скале, под слепящим дождем и яростным ветром, и нет никакой уверенности, что двигаюсь в правильном направлении. В голове отчетливо прозвучало: «То, что ты делаешь, крайне опасно». И я подумал об умершем друге.
В умении писать о погоде и непогоде Дэвид не уступал ни одному из тех, кто когда-либо склонялся над листом бумаги, и своих собак он любил нежнее, чем кого бы то ни было и что бы то ни было на свете, но природа как таковая его не интересовала, и он был совершенно равнодушен к птицам. Однажды, когда мы ехали на машине поблизости от Стинсон-Бич в Калифорнии, я остановился, чтобы он смог поглядеть в зрительную трубу на длинноклювого кроншнепа — на птицу, чье великолепие, по-моему, самоочевидно и открывает некие истины. Посмотрев секунды две, Дэвид отвернулся с откровенно скучающим видом. «Да, — произнес он своим особым поверхностно-вежливым тоном, — милое существо». Последним летом его жизни мы сидели с ним в его патио, и, пока он курил, я следил за летающими вокруг колибри, не в силах оторвать от них глаз, и печалился, что он к ним безразличен, а когда, приняв большую дозу лекарств, он погрузился в дневной сон, я стал изучать птиц Эквадора, готовясь к предстоящей поездке, — и вот тогда я отчетливо увидел разницу между его неизбывной бедой и моими терпимыми внутренними неурядицами: у меня были птицы, источник радости, мне было куда уйти от себя, ему — нет.
Да, он был нездоров, и в определенном смысле история моей дружбы с ним заключалась просто-напросто в том, что я любил душевнобольного. Страдая депрессией, он в конце концов покончил с собой, причем нарочно сделал это так, чтобы причинить тем, кого больше всех любил, максимум боли, и мы, любившие его, остались с ощущением злости и чувством, что нас предали. Предали не только тем, что вложенная нами любовь не принесла должной отдачи, но и тем, что самоубийство, отняв его у нас, превратило человека в публичную легенду. Люди, которые никогда не читали его произведений, а то и вовсе о нем не слышали, прочли в «Уолл-стрит джорнал» его речь перед выпускниками Кеньон-колледжа и оплакали потерю великой и нежной души. Литературная организация, никогда не включавшая его книг даже в короткий список выдвинутых на национальную премию, теперь единодушно объявила его утраченным сокровищем нации. Разумеется, он был сокровищем нации, и, будучи писателем, он принадлежал своим читателям не меньше, чем мне. Но если тебе выпало знать, что подлинный характер Дэвида был более сложным и двойственным, чем виделось теперь его поклонникам, и если ты знал, что у него было больше качеств, способных внушить любовь к нему, чем у того воплощения доброты и моральной прозорливости, у того художника-святого, которого из него сделали, — что он мог быть и смешон, и глуп, и растерян, мог нуждаться в помощи, мог ожесточенно сражаться со своими демонами, мог быть по-детски откровенно лжив и непоследователен, — если ты все это знал, трудно было, так или иначе, не почувствовать себя уязвленным той его частью, что предпочла любви самых близких низкопоклонство чужаков.
Чем хуже человек знал Дэвида при жизни, тем уверенней он рассуждает о нем теперь как о святом. Это тем более странно, что в его произведениях практически нет любви в обычном понимании. Близкие любовные отношения, которые для большинства из нас — основополагающий источник смысла, не играют в литературной вселенной Уоллеса важной роли. Напротив, мы видим там людей, скрывающих от тех, кто их любит, свои навязчивые побуждения, лишенные сердечной теплоты; людей, которые изощряются в стараниях выглядеть любящими или же доказать себе, что внутреннее состояние, кажущееся любовью, — это на самом деле всего лишь замаскированный эгоизм; а чаще всего людей, изливающих абстрактную или духовную любовь на существо донельзя отталкивающее, — на жену в «Бесконечной шутке», у которой изо рта капает спинномозговая жидкость, на психопатку в последнем из «Кратких интервью с отвратительными людьми». Книги Дэвида напичканы обманщиками, манипуляторами и ярко выраженными интровертами — и тем не менее многие, кто общался с ним лишь походя или формально, принимали его довольно-таки вымученную сверхделикатность и умудренность в вопросах морали за чистую монету.
Поразительное свойство прозы Дэвида, однако, состоит в том, как уютно в ней его самым преданным читателям, какими желанными, понятыми и любимыми они чувствуют себя, читая ее. Соответственно той личной мере, в какой каждый из нас выброшен на свой собственный экзистенциальный остров, — а я вряд ли сильно ошибусь, если скажу, что наиболее восприимчивы те из читателей Уоллеса, кому знакомы социально и духовно изолирующие проявления болезненных пристрастий, навязчивых состояний или депрессии, — мы с благодарностью ловили всякое новое послание с того дальнего острова, каким был Дэвид. На содержательном уровне он выкладывал перед нами худшее, что в нем было: сравнимый с Кафкой, Кьеркегором и Достоевским по интенсивности самонаблюдения, он демонстрировал крайности своего нарциссизма, женоненавистничества, склонности к навязчивым состояниям и самообману, холодного морализаторства и богословского теоретизирования, сомнения в возможности любви, сковывающей неуверенности, заставлявшей его делать бесконечные примечания к примечаниям. Но на уровне формы и побуждений автора сама эта каталогизация проявлений отчаяния, вызванного невозможностью стать подлинно хорошим, воспринимается читателем как дар от подлинно хорошего человека: в самом факте его искусства мы чувствуем любовь — и отвечаем ему взаимностью.