Страница 24 из 28
Ну вот, и он неправду сказал – впервые за весь день. Но это святая ложь. Знает: старики плохо спят (свидетельствую: плохо), а он-то как раз и подается в старички, когда супруга рядом. Брюзжит не хуже меня, кряхтит, на спазмы жалуется (не уточняя, спазмы чего), на желудок и боли в ногах, которые вдруг начинают шаркать. Словом, не оттеняет своей бесстыдной и таинственной молодостью ее, ровесницы своей, увядание.
Благодарная жена проявляет в ответ терпимость и такт. Ни о чем не спрашивает, разве что, узнав про детский сад, в котором работает гостья, сдержанно интересуется, много ли детей в группе.
– Много, – жалуется воспитательница. – Двадцать восемь.
Ей все жалуются, начиная с актеров, часами просиживающих в гримерной под ее творящими чудеса нежными пальцами, и кончая спутником жизни, который, подозреваю я, потому только и подался в спутники, чтоб было кому рассказывать на старости лет про спазмы. Уж эта не сбежит! Она и для Три-a нашла подругу, с которой, уверяет, Толик жил бы, не зная горя, по сей день, но Три-a предпочел Стрекозку. Хотя ничуть не обольщался на ее счет… Когда бывший сокурсник, которого удостоили чести пригласить в свидетели, позволил себе заметить раздумчиво: «Надеюсь, она будет хорошей женой», – жених ответствовал с улыбочкой: «Ужасной… Она будет ужасной женой. Мне муж рассказывал». – «Муж?! – растерялся свидетель – Чей муж?» – «Ее… Он зовет ее Стрекозкой». А сам так и светился весь – от обожания, надо полагать, и восторга.
– Я ведь у Стрекозки был, – сообщил Посланник. – Астахову пятьдесят сегодня.
Жена придержала дверцу серванта.
– Сегодня разве? Да, сегодня… Надо же, а я забыла.
– Я тоже, – признался товарищ по Сундучку и скорбно потер лоб. – Склероз у старикашки!
– Так вы знали Толика? – осенило супругу, и в устремленных на гостью темных глазах засветился уважительный интерес.
Ответить Пригородная Девушка не успела – доктор диалектики опередил.
– Относительно, мамочка, относительно! Как и все на свете… Я показал – сейчас, когда сюда ехали, – где мы учились с Три-a. Даже остановился на минутку. Кое-что рассказал, но все разве расскажешь!
Жена, мудрая женщина, согласилась: не расскажешь – да и надо ли? – и достала из серванта ладно что чашки, но еще и блюдечко с миндалем. Простила, стало быть, позднее вторжение. Вечер памяти, засиделись – она понимает. Посланник, мудрый мужчина, не стал разубеждать. Человек ведь – это не то, что он говорит, человек – это то, о чем он умалчивает.
Вначале было слово? О нет, вначале было то, что слово это породило, послало в мир, – было и есть, слово же фантом, призрак… Полчища таких призраков атакуют сущее, теснят его, стремятся подчинить своей воле, и как смешны, как наивны попытки Шестого Целителя воспрепятствовать этому с помощью опять-таки слов! Сущее спасает себя молча. В укромных местечках прячется, по мансардам и подвалам, по дачам и мастерским, по гаражам и библиотекам, по берегам тихих прудов, где в высоких мокрых от росы сапогах человек ловит рыбу, по лесам, ближним и дальним, из которых утомленный путник выходит поутру с ведерком прикрытых лопухами опят. Можно, поднаторев, спрятать себя всюду – даже в праздной толпе, что глазеет на тебя со всех сторон и тебя не видит даже под носом у многолюдного пляжа: погрузить лицо в прохладную воду (затылок же солнце припекает) и парить в отдающей резиной маске над зелеными живыми камнями… Сбиваясь в кучу, надеетесь спастись? О глупцы! Человек спасает себя, отделяясь. Как в безлунную грушецветную ночь, тихую и ясную, горят на небе далекие звезды, так, если внимательно присмотреться, блестят по-звериному из надежных укрытий глаза замуровавших себя людей. А тем временем их полномочные представители, умелые порученцы их, виртуозы слова, сами сотканные из слов, рассказывают по белу свету, скалят зубы, жестикулируют на трибунах, смакуют коньяк в отделанных дизайнерами залах и хлещут пиво в забегаловках, наносят государственные визиты, хватают женщин за ляжки, облачаются в смокинги и стегают себя, голеньких, вениками, сорят червонцами и со звоном бросают пятаки в глиняную прорезь на шее безусых котов, расшаркиваются друг перед другом и подставляют друг другу ножки, грозят кулаками и подобострастно улыбаются, штурмуют театры («Мне нужно, мамочка, два билета на «Тристана»), обжираются на свадьбах и обжираются на похоронах, орут в телефонные трубки, давятся в очередях, палят тоненькие свечи под раззолоченными куполами, гоняют мячи на зеленом поле, развешивают в гостиных картины, место которым на чердаке, но разве посмеют они! («Работа нашего друга, – шепнул Посланник, едва жена вышла на кухню. – Вы полюбуйтесь, а я сейчас…»), – строчат диссертации, красят ногти, устраивают дни памяти, яблоками одаривают и – говорят, говорят, говорят, все сразу, скопом, и скопом же нападают на тех, кто имел неостороожность или безумие выйти из укрытия. Не изволите ли, сударь, скляночку цикуты? (А что? Евангелие от Платона… Посланничество – категория вечная.)
Вначале было слово? О нет, слово будет в конце. Одно только оно и будет, победившее, на обезлюдевшей земле.
Пока гостья изучала шедевр, сотворенный во чреве ужасного Трюма (не завидовала Ленинградке; что ж, затворник затворнику рознь), согбенный, держащийся за бок хозяин клянчил аллохол.
– Печень что-то…
Жена смотрела на несчастного, сострадая.
– Съел что-нибудь?
– Утром, – принялся жалобно перечислять, – сливки. С внуком на пару… – И, дедушка, улыбнулся, вспоминая. – Обедал в Симбиозе, там качественно все. Вот разве что у Стрекозки?.. Кулинар из нее – знаешь какой!
– Готовит не Стрекозка, готовит Столбов. – Достала облатку из аптечки. – Одну? Две?
Захворавший поморщился.
– Не сейчас. С собой возьму. Выключить? – показал глазами на закипевший чайник.
– А ты что, – обеспокоилась, – уезжаешь?
– Увы! – развел руками профессор. – Там бумаги у меня, надо посмотреть. И яблоки обещал мымре одной… Не собираешься в Грушевый?
Жена убавила газ.
– Завтра – генеральная, послезавтра – прогон.
Супруг сочувственно покивал, но дело здесь, догадываюсь, не в генеральной и не в прогоне. Чует: кто-то живет в Грушевом Цвету, – чует, да, но о подозрении своем умалчивает. Она ведь не Пригородная Девушка, которая с ходу принялась выслеживать тайного обитателя Трюма. Молодая, неопытная… Даже (сокрушается, пряча аллохол, гуманный старикашка) не побеспокоилась заранее о билете на поезд, поэтому, видимо, придется оставить до утра.
– Не ночевать же, – вздыхает, – на вокзале! – (Между камерой хранения, неслышно добавляю я, и оранжевым лотком «Все в дорогу».)
О чем речь, ей, разумеется, постелят здесь.
– Вам постелят здесь! – вернувшись в комнату, объявляет Посланник.
Тревожно косится гостья на испеченный в Трюме – не в соавторстве ли с нечистой силой? – шедевр.
– Где – здесь?
Сладковатым душком тянет от шедевра – тем самым. Посланник незаметно отодвигается…
– Я вижу, вы не в восторге от работы нашего общего друга? – Но тут как раз входит жена с чайником, и разговор об общем друге обрывается. Ибо прямо ведь от Стрекозки сюда, не заезжая ни в какие трюмы, лишь у Колыбели притормозил на минутку – всего на минутку, а можно было б, между прочим, и из машины выйти, и к окну подойти, и убедиться… В чем? В чем убедиться? В том, что сумасбродная девица и впрямь коротает ночь на диване с валиками?
«Он своей смертью умер?..» Но посмотрела не на Посланника – на Посланника таким взглядом не смотрят: слишком юн для этого, слишком игрив – шампанское, а не человек! – посмотрела сквозь, и я отшатнулся в полумрак, что всегда, даже в самый солнечный день, царит в грушецветной капсуле. Уж не из серьезных ли она пессимистов часом? Вряд ли… Самоубийство, что бы там ни толковал Русалочкин философ, это отнюдь не протест, это согласие, а она-то как раз из протестующих. Иначе разве сбежала б из дому!
А может, просто забыли, уходя, выключить свет?