Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 69

— Дымящий трут! — с досадой кричит неуживчивый Рэкстроу. — Во что ботинки превратили мою замшу?

Ответа нет. Но временами трогательное понимание происходящего снисходит на него — и он разговаривает со своим отражением в зеркале, которое висит на белой стене:

— Ах, мой верный друг, я привёл тебя к этому через бесчисленные обманы и бесчисленные самоубийства. А ты всё равно со мной. Что теперь? Что хранит кровь, двигаясь как старая змея? Потрясающая скрытность у призраков. Ио! Ио!

Он прислушивается, склонив голову набок, потом отворачивается, трясёт головой и шепчет:

— Меня послали сюда, потому что я слишком много любил. Слишком много. Приходится платить за это теперешней скукой.

Дыша на оконное стекло и рисуя на нём длинным жёлтым пальцем, он вдруг вопрошает совсем в другом настроении:

— Кто-нибудь видел Джонсона? Интересно, куда он подевался? В последний раз мне говорили, что его заперли в «Водах Виргинии» за то, что он совокуплялся с деревом.

А и правда, где Джонсон и почему он так редко пишет?

— Наверно, его перевели из «Кожаной головы» в «Воды Виргинии». У него, у Джонсона, случился тяжёлый кризис веры. Его случай скрупулёзно изучают; не то что меня, ведь я почиваю тут на лаврах.

Рэкстроу трёт ухо.

— Пфотквик, — произносит он вдруг радостным голосом.

— Прошу прощения?

— Пфотквик. Это по-фински грибы.

— Понятно.

— Плесень проникла всюду.

С миру по нитке мне удалось воссоздать историю его друга Джонсона, великого любовника. Правильно, они держат его в «Водах Виргинии», где ему не даёт воли страшный и поэтический комплекс древа Иггдрасиль; полагаю, они так это называют. «Здесь всё спрятано на большой глубине, — пишет он. — Люди добрые, но не очень понимающие. В парке есть несколько красивых деревьев, и на следующей неделе, когда я в первый раз выйду туда, постараюсь подцепить парочку. Вязы!» Всё очень просто — неожиданно, пребывая в самом расцвете своей сексуальности, Джонсон обнаружил, что любит деревья. Другие мужчины имеют дело с козами, или с женщинами, или с далматской конницей, а для Джонсона они ничто по сравнению с длинноногими зелёными красавицами, которые есть повсюду: он видел добрых зелёных совершеннолетних существ, вполне безответственных и вьющихся вокруг него с определёнными целями. Деревья склонялись к нему, манили его; и ничего другого они не могли делать, ведь у дерева немного способов самовыражения. Вероятно, своим до-поры-до-времени-смирением он обязан долгому и усердному обучению у церковников. Как бы то ни было, терпеливые полицейские, пресекавшие по долгу службы проступки посерьёзнее, долго гоняли костлявого бесстыдника по Гайд-парку. Джонсон проявил поразительную удаль и маячил издали во тьме, как высокоманевренный кочан капусты, судорожно натягивая на бегу штаны. В течение нескольких оргиастических недель он заставил их поплясать, и, наверно, поймать его не удалось бы, если бы возмущённые проститутки не устроили засаду безобидному сатиру. Он мешал им работать, так они сказали, а ещё люди жаловались, что у деревьев пошатнулись устои, по крайней мере, у некоторых. Итак, Джонсон, священник и дендрофил, был отдан под опеку докторов. И теперь Рэкстроу оплакивает участь своего друга.

— Вот и Иоланта, — со вздохом говорит он, — интересно, вы когда-нибудь слыхали о ней? В своё время она была знаменитой, я сделал её знаменитой. Всё это написал я — всё, кроме как про любовников в Афинах. Фильмы. Это история из её дневников, она не позволила изменить ни слова в диалогах. Юноша то ли умер, то ли сбежал, не знаю. Она не могла смотреть без слёз. А меня это расстраивало. Ох, что же всё-таки с Джонсоном? Пфотквик!

Их полно в лесах, полно в палатах! И всё же в своей бессвязной манере они умудряются представить сложную картину той или иной жизни, почти гомогенного сообщества — даже наиболее безумного. Они вынюхивают друг у друга отклонения, как псы нюхают друг у друга под хвостом. Это не обошло и навязчиво прекрасную Венецию, маленькую девочку с двумя клиторами, страдающую эхолалией и на всё отзывавшуюся тихим эхом, которое Рэкстроу слушал с наслаждением — как песню редкой птицы.

— Кто ты?

— Кто.

— Кто ты?

— Ты.

— Ты — Венеция Манн?

— Манн.

— Это правда?

— Правда.

Рэкстроу с невесёлым смешком качает головой.

— Бесподобно, — говорит он. — Бесподобно.

Ах, если бы рано или поздно нам не грозило возвращение в реальный мир! Ох уж этот мир анабаптистов, неплательщиков налогов и иерофантов! Ох уж этот мир проментоленных наложниц! Да, моя дорогая жена со сверкающими глазами и дочерна загоревшим в альпийских снегах лицом, когда-нибудь и мы рука об руку покинем это место. Начнётся новая жизнь, будут обеды с копчёной крайней плотью «У Клариджа» и с куропатками в «Путни». Пусть Рэкстроу остаётся играть в шахматы со своим глухонемым партнёром. А Феликс придёт на фирму с обаятельно-наивным видом, словно говоря: пожалуйста, не обижайте меня, я доучился только до анальной стадии. Обратно в Лондон, обратно к поп-мнению музыкантов с банджо, обратно к молодым с непсихоанализированными волосами. Бенедикта, поцелуй меня.

Наливая трясущейся рукой воду, она говорит:

— Джулиан сказал, что хотел бы повидать нас обоих.

— Да?

— Мне опять страшно.

— Дурное предзнаменование.

— Он сказал, что теперь всё иначе.

— Будем надеяться.

Только не сегодня; сегодня мы вдвоём, только я и ты, усугубляем фортуну со всеми её маленькими предательствами. Ты снова расскажешь мне, когда будешь погружаться в дрёму, о саранче — как предутренний ветер несёт её над Анатолией, затмевая свет солнца. Сначала её видят охотники, потому что у них самое острое зрение; и они оповещают остальных. Свист, выстрелы, на разрушенных сторожевых башнях на берегу мигают гелиографы. Вдалеке, за бронзовым жнивьём и розовато-лиловым песчаником, летят мародёры, похожие на невинные облачка, и они приближаются, приближаются — и вот они уже повсюду, со всех сторон. Сначала они как будто нечто лёгкое, пушистое, и вот-вот ветерок разбросает их; ан нет, они набирают вес, силу, сливаются крыльями гигантских летучих мышей и готовы проглотить небо.

И вот в лагере с угрюмой решимостью готовятся будто к снежной буре, поскольку шуршавчатые насекомые проникают везде, во всё, неотвратимо, как пыль или дым. Головы повязаны платками, запястья убраны в рукава, на ногах носки или легинсы. Начинается долгое ожидание, когда надо определить, не предшествует ли туче авангард из молодых бескрылых особей, которые с невиданной скоростью катятся по земле, превращая поля в бурное море из зелёной чешуи.

Тогда копают ямы, ставят железные или деревянные перегородки, готовят огненные заслоны. И вот насекомые летят, проваливаются в ямы, падают на тела горящих сородичей, пока тонны крошечных тел не охватывает пламя. Вонь такая, что небесам тошно. Но летуны приближаются со зловещим треском — сначала дальним, как будто колючки горят под горшком; потом более близким, громким, будто лесной пожар — жующих челюстей. Иллюзия огня создаётся также из-за скорости, с какой они опустошают лес до последнего листочка, вися длинными лентами, напоминающими пчелиные рои. Под тяжестью их тел опрокидываются кусты. Лошади бьют копытами и машут хвостами, стоит им почувствовать на своей шкуре хитиновую щекотку; но сколько бы ни предпринималось предосторожностей, твари всё равно добираются до рук и ног, скребутся о голую кожу, шебуршат под одеждой. В мгновение ока весь видимый мир становится безжизненным, лысым, как голый череп. Под жгучим солнцем — зимний, по-рождественски голый лес. Совершенно особенная тишина воцаряется потом на несколько недель — тишина и вонь обуглившихся насекомых, горящих, как солома.

Лагеря сворачиваются, жизнь входит в колею; но устало, вяло. Опасность миновала. Но такое ощущение, что люди тоже обглоданы — до костей, до глазных яблок. На землях одного из ханов круживший в воздухе гриф уронил в лагерь женскую руку. Что ж, в обратный путь, как муравьи, к горизонту — туда, где творит и перетворяет себя голубой залив у стен суетливого города.