Страница 100 из 102
– Горькое, – настаивала Маммея.
В недоумении я смотрел то на нее, то в свиток. До меня долетел приятный ветерок страусовых перьев. Все так же печально поблескивали глаза африканской девушки с ожерельем из белых зубов какого-то зверя на темной шее, и все так же тихо двигалось розовое опахало. В полных лиловатых губах негритянки было что-то детское. Но когда я снова перевел взгляд на Маммею, я, к своему удивлению, увидел, что она уснула, и прекратил чтение. Ко мне подошла неслышными шагами Лолла, все еще державшая в руках блюдо со сластями, и шепнула:
– Разве ты не видишь, что госпожа спит?
Поставив осторожно блюдо с остатками орехов на малахитовый столик, она замахала на меня руками, требуя, чтобы я немедленно покинул опочивальню. Мне ничего не оставалось, как свернуть свиток, положить его рядом с орехами и удалиться. Но когда я уходил из покоя на цыпочках, глядя на Лоллу, приложившую палец к губам, мне захотелось посмотреть на спящую. Я оглянулся. Госпожа лежала, положив щеку на ладонь. Это было в последний раз, что я видел Маммею…
Так я слонялся по городу, бродил под портиками Антонина Благочестивого, где в этот знойный час было мало прохожих, и с тревогой думал о Вергилиане, вспоминал смешную, но милую для меня сцену в опочивальне Маммеи. По обеим сторонам величественной улицы тянулись шестиэтажные каменные дома. Здесь жили ростовщики, крупные торговцы, менялы. Но их жилища казались необитаемыми: вероятно, в такую жару все богатые люди отдыхали на своих виллах где-нибудь на берегах Оронта, в зелени освежающих садов.
Утомленный зноем, я вернулся домой и едва успел прилечь на убогом ложе, чтобы отдохнуть после прогулки, как на лестнице послышались шаги и в мою каморку ворвался Теофраст. Лицо его выражало крайнее волнение. Он был в отчаянии, упал передо мной на колени и вопил, простирая ко мне руки, точно в греческой трагедии:
– Мой господин умирает!
Его слова поразили меня как громом.
– Что ты говоришь, безумец?! – закричал я. – Или ты рехнулся умом?
– Умирает! Что будет теперь с бедным Теофрастом.
Но, едва слушая объяснения плачущего раба, я уже был на лестнице. Мы побежали в другой конец дома, вызывая недоумение у рабов, которых мы безжалостно сталкивали со ступенек. Теофраст, плача и стеная, рассказал о том, что случилось.
Вскоре после моего ухода поэт почувствовал себя плохо и даже потерял сознание. Но около него в эти минуты оказался врач Александр. Теофраст видел, как он хлопотал над больным, уговаривая его выпить какое-то снадобье. Однако Вергилиан, бледный, как сама смерть, отказывался и отрицательно мотал головой. Потом захотел видеть меня.
– Что он сказал?
– Он сказал: «А где же наш милый сармат?»
Александр послал за мной Теофраста, может быть, в надежде, что мне удастся уговорить больного принять лекарство.
Когда я вбежал в покой, где находился Вергилиан, скорчившийся, как ребенок, на ложе, он был еще жив, но лицо его уже покрывал предсмертный пот и нос заострился. Вергилиан лежал с закрытыми глазами, прижимая руку к животу. Может быть, он страдал от болей в желудке. Рядом стоял все такой же красивый, но озабоченный Александр и держал в руке бессильное запястье поэта, пытаясь найти пульс. Я бросился к другу, спрашивая врача глазами, что тут происходит, и опустился на колени у ложа.
– Что с тобой, мой Вергилиан?
Поэт на мгновение открыл глаза и посмотрел на меня, но в этом взгляде уже не было ни дружеской приветливости, ни сияния ума, ни вызывающей у людей уважение вергилиановской печали; в угасающих глазах теперь ничего не выражалось, кроме животного страдания, смешанного с равнодушием ко всем и ко всему. Вергилиан снова опустил веки, и лицо его исказилось судорогой. Александр, расставшийся со своим олимпийским спокойствием, склонился над умирающим, опершись обеими руками о ложе и пытливо рассматривая мертвенное лицо друга. Потом длинные пальцы Вергилиана, ставшие как будто бы еще длиннее в предсмертный час, стали цепляться за полотно белой туники, которую он носил в тот день. Голова скатилась с подушки, и на уголках губ показалась желтоватая пена…
Привычными для врача легкими движениями пальцев Александр опустил веки на остекленевшие глаза Вергилиана, и я понял, что поэта уже нет с нами. Тело его лежало здесь, еще не остыло в нем жизненное тепло, но этот искатель прекрасного уже покинул навеки мир, и когда я осознал это, из глаз у меня полились слезы. На пороге рыдал Теофраст. Александр, вероятно, в тысячный раз присутствовавший при таком событии, как смерть человека, молча сидел в кресле, о чем-то размышляя. Потом встал и сказал Теофрасту:
– Надо известить о случившемся госпожу Юлию Маммею. И всех, кому об этом следует знать…
Он произнес эти слова почти шепотом, как говорят, когда под крышей находится мертвец, и тишина вокруг усопшего еще больше подчеркивала торжественность события. Но я все-таки тихо спросил Александра:
– Почему он умер? Разве он был болен?
Почти не раскрывая рта и не спуская глаз с умершего, Александр ответил:
– Хотел бы я сам знать причину его смерти. Но сердце его перестало биться.
На мраморном круглом столе стояла чаша из розоватого александрийского стекла. Врач приготовил в ней какое-то снадобье, то самое, которое Вергилиан не пожелал принять. Рядом можно было заметить другую чашу – серебряную; эта была пуста. Александр взял ее осторожно за тонкую ножку и понюхал капли вина, что еще оставались на дне.
Я подошел к врачу:
– Яд?
Александр ничего не ответил. Может быть, даже из пренебрежения. Теперь у меня уже не было покровителя, который одним своим дружеским обращением с простым скрибой заставлял всех считаться со мной как с равным, несмотря на мою молодость и бедность, невзирая на мое провинциальное происхождение. Но Вергилиан был мертв.
Помню, во время похорон, когда тело Вергилиана, набальзамированное по восточному обычаю и завернутое в погребальные пелены, унесли, чтобы положить в каменном гробу, высеченном в семейной усыпальнице Юлии Месы, я помешал какому-то римлянину с внушительным животом, желавшему непременно стоять впереди других, и он прошептал, глядя на меня бессмысленными от важности глазами:
– Посторонись, любезный!
Я послушно подвинулся в сторону, чтобы уступить ему дорогу. Римлянин, глядя на меня через плечо, брюзжал:
– И вообще – что тебе нужно здесь? Знай свой тростник для писания и старательно соскабливай описки.
С таким видом, точно он высказал нечто очень умное, толстяк встал рядом с Дионом Кассием, считая, по-видимому, что ему по праву принадлежит на погребении почетное место. Впрочем, знаменитый историк тоже не замечал меня. Маммея не пожелала прийти.
В тот день я долго бродил по городу в самом угнетенном состоянии духа, и меня не радовала даже мысль о предстоящем возвращении к пенатам. Но ведь нельзя изменить того, что уже совершилось.
В Антиохии делать теперь мне было нечего. На другой же день рано утром, перекинув через плечо мешок, в котором хранились мои сокровища, я спустился к реке. Но мне пришлось подождать некоторое время под сенью смоковницы, прежде чем ладья пустилась в путь. На ней находились шесть гребцов и кормчий, человек, обладавший зловещим смехом и говоривший загадками. Я понял, что тщательно упакованный в солому и полотно предмет и есть та статуя, которую Меса посылала Кальпурнию.
– Кого она изображает? – спросил я кормчего.
Бородатый человек рассмеялся.
– Отгадай, юноша! Она – гром и молнии, цветы и хлад! Что это такое?
Я вспомнил о молниях, зажатых в деснице Юпитера Капитолийского.
– Отец богов?
– Не отгадал.
– Тогда я не знаю.
– Афродита! – объявил кормчий и, подняв весло, ловко переложил его слева направо.
– Но при чем же здесь молнии?
– Как же! Афродита – это весна?
– Весна.
– А весною бывают первые грозы, сверкают молнии, и богиня сыплет цветы на лужайки.
– А холод?