Страница 12 из 12
Пелены. Пелены. Заверните меня в пелены. Может, я и сам силен. Я излучу сиянье. Я испущу свет. И пройду светом сквозь плащаницу свою. И воскресну сам. И никого мне не надо. Не надо мне Бога. Я сам! Сам!
Что ты делаешь. Гляди, какая боль идет по тебе огромными волнами, смывает тебя. Один ты не справишься. Ты хочешь уйти, а если ты не будешь молиться, то убьют и унесут тебя. Туда, где такая боль будет длиться вечно.
Вечно?! Разве есть вечность?!
Он опять схватил воздух ртом, зубами, как зверь хватает кусок последнего мяса. Они все! Те! Те, кто умер до него! Раньше него! Их убивали! Там, на аренах, в цирках, и весь амфитеатр глядел, как в грудь вонзали трезубец, как лев наседал на несчастного его брата, вбирая орущую голову в пасть, и зубы смыкались на висках, на темени, и кости хрустели, и кровь лилась! Вот им было страшно, да! Горящие живые факелы на крестах! Верую, Господи, и вечно буду веровать! Их сжигали живьем во Имя Господне, ты, жалкий раб, маловерный смертный! Ты мог бы так, как они?!
Бог, родимый… прости… я же не знаю, каково это… и я больше никогда, никогда не пройду Этот Путь, ибо он — последний… помоги мне!.. укрепи…
Он отцепил руку от блестящей стальной решетки, поднес, дрожащую, к лицу. Хотел перекреститься. Рука уже не повиновалась ему. Он только успел приложить сложенные щепотью пальцы ко лбу и к груди, а до правого плеча кисть уже не донес. Кисть. Живая кисть. Сколько холстов… сколько стен, храмов, фресок, церквей… какой черный, угольный фон, на таком фоне надо бы фигуры все прописать золотом, чтоб они горели, выступая из мрака, и нимбы намалевать тоже ярко-золотые, сусальные, чтобы входящие во храм сразу озарялись вышним светом, поднимали головы, крестились… крестились… он уже… не успел…
Мука мученическая подошла, подкатилась от ног через живот к его голове. Голова вспыхнула. Он, не открывая глаз, увидел — во тьме палаты разлилось гордое золотое сиянье. Радость. Сколько радости. Да, ему удалось все же это написать. Не сфумато. Не дымку. Не горький туман. Этот яркий, горний золотой небесный свет, сияющий невыносимо, победно. Через боль. Сквозь муку и скрежет зубовный. Сквозь навалившиеся, властные руки Тьмы, обнимавшие его любовней и крепче всех женщин, что когда-либо неистово, радостно, страстно, слезно обнимали его, встречаясь на миг, прощаясь навсегда.
Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?
Я вскочила, помню, в ночном купе скорого трансъевропейского экспресса, мчавшегося от Парижа — через Лион — Страсбург — Саарбрюккен — Нойштадт — Прагу — Чоп — Ужгород — в Москву, столицу нашей сошедшей с ума окончательно Родины. В купе было зачем-то три полки — одна над другой. Попутчика не было; муж улегся внизу, я — всегда любила этот птичий насест — вспрыгнула на верхнюю полку. Ночь, за кормой железного корабля осталась Злата Прага, ее башенки и мосты, ее бронзовый Рыцарь с золотым мечом, стоящий под мостом в реке, во Влтаве… Мы везли домой картины — муж писал их везде: в Париже, в Лионе, в Праге. Он запечатлел Европу, Европа побыла немного его натурщицей. Европа поработала, она старательно позировала художнику, и художник сосредоточенно писал ее, не скрывая ни ее возраста, ни ее морщин, ни ее высохших каменных рук. А вот глаза у нее были юные — зеленые, как Сена, синие, как Влтава, безумные, как безумная бурная Рона в обрамленьи кудрявых виноградников.
Муж спал. Поезд шел. Я проснулась.
Я проснулась оттого, что в наше купе вошел отец.
Он вошел в том теплом пальто, в котором он ходил зимой — в пестром, как перепелиное яйцо, с воротником из темной цигейки; на затылок сдвинул шапку — все ту же, мохнатую, белесую; и от него все так же хорошо пахло, приятными мужскими духами, счастьем и теплом, как всегда, когда я целовала его и прижималась к нему. Он стоял у двери и не приближался ко мне. И я прижала руки к груди и заплакала.
— Папа, — сказала сквозь слезы, — папа, что ты пришел?!. Зачем ты пришел?!. Ты же знаешь, как я тоскую по тебе! Как я люблю тебя! Ты же видишь, папа, как я стараюсь все в жизни делать, продолжая тебя, во славу твою! Я знаю, что ты не успел! Я успею! Я сделаю все, все…
Слезы захлестнули мое лицо соленой волной. Я посмотрела на лицо отца. Он тоже плакал. Я видела — слезы блестели во тьме купе, вспыхивали, когда поезд проносился мимо ярких станционных фонарей. Он так же, как я, прижимал руки к груди, и я видела пятна масляной краски на этих любимых руках, когда-то носивших меня, отиравших мне лицо от дождя и от снега. Отец, я хочу омыть тебе руки, омыть тебе ноги. Поедем домой. Я вскипячу воды, налью теплой воды в таз, сяду и стану мыть твои руки и ноги, всего тебя. Там, под землей… ведь грязно?!. слякотно… и душно, и темно…
Он, плача, сказал:
— Мне плохо. Плохо мне, доченька моя!.. оттого, что ты страдаешь… что я чувствую, слышу твою тоску по мне… и не знаю, как тебя исцелить… чем утешить тебя… нет утешенья… нет…
Все во мне сжалось. Все во мне стало сплошной сталью, железом.
— Мне так жалко тебя! — крикнула я ему шепотом, глядя ему в лицо и не осмелясь взять его за руки — я боялась, ведь он был покойник. — Я все время вижу, как ты умирал, там, один, в больнице… Меня преследует это виденье… Будто бы это я сама умерла, я, а не ты… Это я, а не ты, хочу облегчить участь твою! Плохо в земле, под землей! Это я, я облегчу участь твою… Чем, милый?!..
— Я не в земле, — прошептал он. — Я хочу, чтобы ты поняла — я не в земле.
Поезд трясло, мотало на стыках рельсов. Огни бешено проносились за окнами. Мы въезжали из Европы в Россию, в безумную азиатскую страну.
— А где же ты?!. — Я не могла дышать. Я видела — его фигура качается, тает в призрачном тумане ночного купе, за тускло светящимся зеркалом на двери. — Где же ты… скажи!.. Чтобы я могла молиться за тебя с радостью, а не со слезами… Я устала плакать о тебе, отец. Скажи мне — где ты?!.
И он внезапно улыбнулся, просветлев бледным лицом, и оторвал от груди руки, и протянул ко мне, и сказал. Его губы пошевелились — я видела. Но я не разобрала слова. Я не услышала его последнего слова, а он уже, напоследок осенив меня крестным знамением, попятился и вошел в зеркало, и глядел на меня уже из зеркала, оттуда, из отраженья сущего мира, и мне показалось — он стал не дальше, а ближе ко мне, и я въявь видела на его лице уже не слезы, а улыбку, и я потянулась к отраженью с вагонной койки, и коснулась дрожащими пальцами холодной поверхности зеркального стекла. А он все отходил, отходил вдаль, и мне казалось — он приближается, приближается ко мне, он обнимает меня, я в кольце его рук; и, когда он стал в зеркале совсем маленьким, исчез, растаял в ночном серебряном тумане, я поняла — он со мной, во мне, он стал уже не моим отцом, а сыном стал — глубоко во мне, во чреве. Это я теперь вынашивала его. Это я теперь должна была родить его, а не он меня. Я оглянулась. Деревья мелькали в вечной погоне за летящей железной повозкой. Луна висела над миром спокойная, нежная, струя золотые слезы на укрывшие черную землю белым платом снега. Белый траур — траур Царей. Каждую зиму земля надевает Царский траур, хороня святых своих. Мой отец, Николай, ты тоже святой. Твои кости восстанут, оживут. Я насыщу их духом. Я наполню их жизнью, обволоку дочерней любовью своею.
Я упала лицом в вагонную подушку. Муж спал. Он не видел моих слез. Он не слышал, как я разговаривала с отцом своим, побеждая смерть.
А Луна похожа на нимб. На светящийся золотой нимб. Или на серебряный. Над невидимым ликом, над летящим духом.
Я тогда перекрестилась дрожащей рукой. Сложила руки на груди — так, как складывают их в гробу. Улыбнулась. Поняла: ничто не кончается. Душа плачет и длится. И тоска наша — тоже вечна.
Рельеф третий
Русская рулетка
Рынок, рынок, восточный, таежный рынок, продутый волчьими метелями, утыканный иглами драгоценного инея!
Танцуют торговки от холода; вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, — съем-ка лучше с охотки, даром, что без селедки!..
Конец ознакомительного фрагмента. Полная версия книги есть на сайте ЛитРес.