Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 11



Парень стал лютовать.

До нас доползали низким дымом глухие темные слухи.

Словно жгли помойку на соседней улице.

Но вот вопрос: смывал ли он с острейшего лезвия финки засохшее пятно крови?

Где-где смывал?

А под пипкой медного крана на нашей кухне

Инвалидова вдова сама видела.

Чьей-чьей такой красной засохшей крови?

А безвинной жертвы, конечно.

Или вот еще один вопрос, пострашнее первого:

не оттирала ли во дворе Евгения тряпицей обшлага и лацканы его битловского пиджака от липкого мозгого вещества невинно укокошенных обухом или кувалдой?

Добрая мать способна ради дитятки и не на такое.

Одна так все замыла-застирала, что ни-че-го так и не нашли.

Ушли ни с чем.

Вообще-то, вряд ли, – рассудили соседи. Не очень-то похож наш фраер-фраерок на смертоубийцу. Они-то совсем другой, уж совсем звериной породы. А этот хоть к матери иногда приходит. Носит ей то да сё.

Но ведь восхитительная финка, гордость и краса мужчины, которая всем была хороша, еще с той войны, и топор железный, которому вообще триста лет – точи не точи сноса не будет и абсолютно незаменимая в хозяйстве пудовая кувалда пропали.

Просто в один миг.

Вот – были еще вчера в среднем ящике буфета, в углу сарая, в бардачке для инструментов.

А вот и ищи-свищи – нет…

Но водку с полустертым чернильным штампом какого-то там буфета по дешевке или там немножко самую чуточку мокренький сахарок небольшими такими комочками в газетных кульках примерно по кило, Евгения, бывало, и предлагала добрым соседям.

А кто же из нормальных людей откажется от недорогого хорошего товара?

Ведь сахар он и комками сахар, а водка – водка и есть.

И в скором времени, посреди холоднющей зимы, когда побелела инеем верхняя петля входной двери, прекрасный статный белокурый парень, никогда не носящий шапку, исчез из поля зрения на два с половиной года.

Жизнь насельников нашего дома снова потекла в привычном русле. От выходных к выходным. От зимы к лету.

Сидельцу даже собирали сердобольные посылки всей кухней. Папиросы, пряники, исподнее, пластмассовую расческу, книжку почитать, чай, конечно. Жалко ведь. Тоже человек все-таки.

Фанерный ящик с добром отдавали Евгении.

Она якобы посылала все это в дальнюю исправительно холодную даль.

Но, собранные, пожертвованные предметы иногда и возвращались.

Ведь зачастую люди не догадывается, что все жертвы совершенно напрасны.

По большому счету.

Но кто же считает по-большому?

Возвращались не по почте, конечно. А совершенно другим путем, когда о них, пожертвованных, и позабывали.

Словно видения – то выразительной зеленой расческой в руках очередного Евгеньиного ухажера-хахаля.

То мужскими постиранными трусами на Женькиной веревке. Происхождение трусов, так сказать порт приписки вдруг признала Граня, сорвала с прищепок синий сатиновый флажок и утащила к себе.

Женя, сидевшая с кулечком тыквенных семечек на лавочке, не сказала ей при этом ни слова.

Будто ничего не случилось. Даже лузгать не перестала.

Ровно в срок посреди лета он вернулся.



Уже не человеком, а белокурым, но потемневшим сисподу, неистовым гением.

Полным неуемных сил, как заведенная на сто оборотов пружина в жестяной детской тарахтелке.

Но было как-то ясно, что изнутри он стал совершенно тёмен, может быть, даже чёрен.

Что он вот-вот сорвется. Так как, не взирая на прекрасный облик, совершенно изношен изнутри.

Закружится как дервиш все быстрее и быстрее.

В сумерках кухни, куда он изредка заходил, от него исходили тусклые еле видимые лучи и медленно стекали скользкие пунктирные искры.

Граня поскользнулась, неся сковородку с шипящей глазуньей, объезжая его на совершенно ровном хоть и не очень чистому полу.

– Начадил тут нам, Ихтиандр херов… – тихо шипела она заклинание жирной тьме короткого коридора. Глаза ее за линзами в плюс сто пятьдесят диоптрий прожигали шкафы.

– Ай суки! Ай пшли! – шипела она в телефонную трубку, поднятую на звонок. Только совсем не тем, кто звонил, а усам таракана, вылезшим из заплеванной черной решетки тяжеленной говорилки.

Красавец, походил челом и гибкой изысканной статью на молодого киноартиста Коренева. Только тот – брюнет, а этот наш – блондин. Влажные зализанные патлы, подбритые в косой угол баки, развратные мутные глаза блаженного без зрачков, ленивая, но целеустремленная походка на розовом легчайшем кошачьем ходу, ну и т. д.

Папиросу он действительно никогда не выпускал из нарисованного гнутого рта, как дыхательную трубку акваланга. Словно не мог уже дышать иным способом в нашем презренном совершенно чуждом ему ядовитом убожестве.

Все соседи как-то приумолкли, перестали ссориться и ябедничать друг на друга.

Они словно почуяли какой-то тайной железой, которая глубоко есть в каждом человеке, но до поры до времени спит, что жить ему в людской среде оставалось совсем недолго.

Что ему вообще вышел срок.

И нужен лишь особый день и час, чтобы все сложилось или умножилось.

Чтобы он окончательно перешел в другую среду, непредставимую обычному людскому ограниченному уму.

А пока его надо просто терпеть.

Он по-прежнему где-то там туманно обитал, заявляясь редкими вечерами к матери якобы лишь затем, что бы провести с ней по-сыновнему, по-прежнему ночь в тесноте. И что бы все констатировали, что по большому счету ничего не изменилось и его конец не за горами.

Поздно вечером я вышел на кухню поставить чайник на огонь.

– Если баба, погодь, дай ополоснусь, – молвило его тело, обращаясь к нашей хлопнувшей двери.

Я вошел в кухню.

Он мылся, широко расставив гончие ноги, отклячив белые блестящие ягодицы, прогибая сигмой тощий стан, чтобы как-то залезть под струю ледяной воды, текущую из крана. Лужа мыльной воды бесстыже растекалась по всему полу. Стоя ко мне спиной, он неторопливо вытирался белым вафельным полотенцем. С таким стягом можно было капитулировать. Гладко зачесывал назад чуть кучерявые волосы. Одевался.

– Женька уберет, – сказал брезгливо он, преступая мокреть. Через некоторое время, попадая во второй носок, поправился, – мать подотрет.

– Мать, говорю – как-то странно каркнул он, будто уже не мне, а себе самому.

Со мной он уже не разговаривал, только здоровался. Надменно протягивая узкую ленивую немужскую ладонь, говоря всегда одну и туже фразу: «Зяма, пять». Я стал зямой.

От дымчатой словно размытой татуировки, видимой в вырезе его наимоднейшей в стиле «либерти» рубахи, шел темный манящий свет.

От зрелища звездного каталога, испещрявшего его гладкую тускло блескучую эпидерму, было невозможно оторваться.

К его коже хотелось прикоснуться.

Как к раскаленной подошве утюга, сплюнув на палец, чтобы тут же отдернуть руку от зашипевшего, какого-то не плотского тела.

Когда он приходил, точнее заявлялся откуда-то, как укор всему живому, Евгения затихала, ожидая, как поется в тревожной русской песне, чего-то. И ее страшное молчание разливалось темной еще непроявленной угрозой.

В эти дни она оставляла везде тяжелые незримые следы, когда обычное ее существование виделось мне абсолютно бесследным.

Она с трудом проживала день.

Она будто в нем увязала, как пчела в патоке.

– Господи, если б я знала, если бы я это знала, – услышал я, проходя сквозь кухонный чад, обрывок ее темных бормотаний.

Она не могла никак дождаться закипания чайника, – вода в нем никак не хотела даже гудеть.

Гнетущая тишина стекала из их окошка со второго этажа во двор, становящийся от молчания войлочным. И эта тишина все вытаптывала, как отара немых овец.