Страница 45 из 49
В своё время отец тоже учился математике, но вместо диплома ему пришлось защищать дом. С фронта он принёс осколок, душившую по ночам астму и желание сделать из сына учёного.
Ванечка был поздний ребёнок. Расчесывая ему на ночь взбесившиеся локоны, мать, не удержавшись, гладила их мягкой ладонью.
Он отстранялся, ему делалось стыдно.
Но он, и правда, был хорошенький: в тёмной фланелевой рубашке, с едва пробивавшимся пушком, милыми, доверчивыми глазами. Его мир был чёрно-белым, как шахматы, он делился на успевающих и тех, кому учёба не впрок. Таким давали списывать, смеялись, как над Гогой, которого тянули за уши благодаря связям. А Ванечка не сомневался, что ему воздастся за аккуратный почерк, за плывшие перед рассветом сумерки, когда, отворотив одеяло, мать трясла за плечо: «Смотри, опоздаешь!»
Казалось, так будет вечно.
Той весной отец умер.
О чём писать дальше? Из любой жизни получится много рассказов.
Ванечка с грехом пополам окончил университет, и его поезду перевели стрелку. «Приходи когда угодно, только не опаздывай», — требовал начальник. И Ванечка понял, что много учиться — значит воздвигать себе тюрьму, что в юности берегут минуты, чтобы потом терять годы. Но он быстро освоился: научился протирать штаны и считать ворон. В кабинетах он подавлял зевки и отводил глаза, а в коридорах всё чаще кусал губы. Перебирая дни, как замусоленные чётки, Ванечка привыкал к неделям, изрешечённым столовскими обедами, перед которыми разводил в стакане казённый спирт.
Вечерами накануне праздников он горланил на работе застольные песни, а дома на другой день плакал.
К этому времени он окончательно осиротел — в гололедицу, под Рождество, мать сбила машина. После похорон Ванечка не смог вернуться в родную квартиру: слышать щёлканье канарейки и молчание аквариумных рыб было невыносимо. Он сменял её быстро и нерасчётливо. Ванечка сильно похудел и, приходя на могилу, подолгу сидел за оградой, в углу, на грубо сколоченной скамейке, осунувшийся, курил, разминая меж пальцев туго набитый отсыревший табак, всхлипывал, дрожа плечами грязного, заношенного до дыр плаща.
Тогда же он обратился к Церкви, пытаясь повернуть жизнь, исповедовался батюшкам, про которых думал, что им больше, чем ему, приоткрыта тайна. Но целуя их пухлые запястья, чувствовал в них суровых экзаменаторов, а стать студентом уже не мог.
«Мир — это книга без автора, — в конце концов, решил Ванечка. — Кто захочет поставить под ней своё имя?»
Женился он без любви. Днём ругались до седьмого пота, а ночью замерзали, как рыбаки у проруби. «Развод — раз в год», — с деланным безразличием пошутил на суде Ванечка, но на душе у него скребли кошки. С той поры у него рос сын, о котором он вспоминал, только когда бывал пьян. Уставившись мутными глазами, он обещал тогда случайному собеседнику, кивавшему невпопад, разыскать его, будто не знал адреса, и сделать из него человека.
«Ты пойми, — шевелил он непослушным языком, — мальчишке нельзя без отца…»
И опять казалось, что рельсы кончились, и поезд застрял в тупике. Но для беды всегда найдётся запасной путь. Как карточный домик, развалилась страна, и тех, кто считал облака, сменили те, кто считает деньги. Ванечка забился в щель, но повсюду стали искать крайних — кому грош цена.
— Рыба тухнет с головы, — попробовал заикнуться Ванечка в высоком кабинете.
— Зато чистят её с хвоста, — вытолкали его, и на улицу он вынес, что счёт предъявляют одни, а платят другие.
На Руси от сумы да тюрьмы не зарекаются, а чёрной работой не брезгуют. И Ванечка устроился на рынок, куда в детстве ходил с родителями. «Мама, пойдём…» — капризничал он, дергая за тяжёлую сумку, чуть не плача от жадных окриков и готовой затоптать толпы.
А теперь круг замкнулся. Железным ошейником.
«Приводя к нелепости, — думал Ванечка, — судьба доказывает свою правоту, как теорему, — от противного…» Прыгая воробышком на лютом морозе, млея от жары на раскалённом, обжигающем ступни асфальте, Ванечка силился разгадать эту теорему.
Но мир — это книга без читателя, кто разберёт её язык?
Ванечка отпустил курчавые бакенбарды, а манеры приобрёл заискивающие и одновременно наглые, как у дворовой собаки. Он смеялся неприятным смехом и путался с торговками, пахнущими чесноком, которые звали его «математиком».
Трезвым он теперь бывал редко, а сердился только, когда хвалили чужой талант.
«Тоже мне, сходящийся ряд!» — ворчал он, красный от обиды.
Однажды на рынке он встретил Гогу. Стеснялся, облизывая языком потрескавшиеся губы, пока тот объяснял, что лучше родиться коровой в Индии, чем свиньёй в Аравии, переминался с ноги на ногу, но о помощи не заикнулся. Темы быстро исчерпались, и в повисшем молчании однокашник сунул в ладонь: «Бери, бери, не обеднею…»
В тот день Ванечка резал вены.
Дальнейшее банально. Он уже не работает на рынке и кое-как перебивается, пуская случайных постояльцев. Носит драное пальто, вылинявший шарф, у него немытые, свалявшиеся волосы. Спит он, где попало, и озорники дразнят его «Ванькой-встанькой». Иногда его можно увидеть у книжных лавок.
«Учебники математики, — ловит он за рукав прохожих. — Вашим деткам…»
Ванечка ещё не стар, но по утрам видит в тусклом зеркале жёлтого, изъеденного червями мертвеца. На могилу родителей он больше не ходит, зачем, скоро они и так свидятся, ведь скоро он опять станет весёлым, умным мальчиком, с красивым почерком и ангельскими кудрями.
Судьба — опытный голубятник: предлагая летать, гоняет по кругу.
Раз на школьный двор за сыном пришёл отец. Сын бросился к забору. На нём резиновые сапожки, за плечами ранец с расстёгнутой «молнией». Осень выжимала из неба последние дожди, и Ванечка, вцепившись в железные прутья, похолодел, как камень в луже.
Это был его сын. Но за ним пришёл другой.
До прибытия поезда теперь рукой подать, и годы плывут с тупым однообразием. Лишь пронзительной ранней весной, когда на прогалинах кричат птицы, а в воздухе носится запах мимоз, Ванечка, растянувшись в одежде на колючем матраце, видит промелькнувшую дурным сном жизнь, в которой явью были несколько часов того далёкого холодного утра, когда отец рассказывал ему про сходящийся ряд.
Отвернувшись к стене, Ванечка ковыряет лупившуюся краску и видит впереди чернеющий предел.
Палачи
Ульян Кабыш и Куприян Желдак были мастерами своего дела. «Ну, ну, парень, — надевал петли на шеи Ульян, — бабы и не то терпят, а рожают». «Обслужу по первому классу, — подводил к плахе Куприян, — и глазом не успеешь моргнуть!»
Городок был маленький, всего одна тюрьма, и палачам было тесно. Едва Ульян доставал верёвку, как за спиной уже с мрачной решимостью вырастал Куприян, остривший топор. Перебивая друг у друга работу, они перебивались с хлеба на квас, и лишь после казней позволяли в трактире штоф водки под тарелку кислых щей. Их сторонились: женщины, указав на них детям, мелко крестились, мужчины плевали вслед. «Наше дело тонкое», — ухмылялся Ульян. «Выдержка в нём, как верный глаз», — поддакивал Куприян.
Кто из них донёс первым, осталось тайной. Но он скоро пожалел — обиженный не остался в долгу. Ульян обвинялся в измене, Куприян — в хуле на Духа Святого. Клевета полилась рекой, затопляя горы бумаги, заводя следствие в тупик. Не помогли ни дыба, ни кнут — на допросах каждый стоял на своём.
— Ну что ты, как клоп — тебя раздавили, а ты всё воняешь, — твердил на очной ставке Ульян.
— Прихлопнул бы, как таракана, — эхом отвечал Куприян, — да руки марать…
Но до кулаков не доходило — боялись судебных приставов, привыкнув, чтобы всё было по закону.
Разбирательство провели на скорую руку: улик не было, слово против слова, и присяжные, чтобы не упасть в грязь, решили не мелочиться, сослав обоих.
Приговор слушали молча, не отводя глаз, и каждый радовался, что пострадал обидчик.
Ульян был вдовый, жил с немой солдаткой, Куприян и вовсе бобыль — их было некому оплакивать, а провожали только собственные тени.