Страница 27 из 49
Художником Кавадраш был непризнанным и, когда слышал про успешных, злился: «А, эти, тыринс-протыринс…» Рисовал он преимущественно зимой, когда работы было мало. Долго вынашивал замысел, а когда тот созревал, ставил мольберт, клал рядом с палитрой краюху чёрного хлеба и, отщипывая от неё, думал, что, бог даст, закончит картину к ледоходу. Он рисовал по памяти летние пейзажи — горбившиеся на горизонте облака, луну на ущербе, передавал красками крики чаек, дыхание заливных лугов и как, выплёскиваясь на берег, свистят сомы. По мере того, как работа продвигалась, краюха черствела, уменьшалась и заканчивалась с последним мазком.
Кавадраш в одиночестве рыбачил, молчал со звёздами и варил уху, которую не с кем было разделить.
— Сколько людей вокруг… — разводили на пристани руками.
— Народу много, — кивал он, — поговорить не с кем…
Единственным его собеседником был о. Савелий, приходивший на реку после воскресной службы.
— Вера, — размахивал он руками, будто продолжал церковную проповедь, — позволяет взглянуть на жизнь отстранённо, не привязываясь к ней с животным остервенением, не становясь заложником тела…
— Дело в воображении, — хмыкал Давыд, — одни верят в то, что можно потрогать, другие — в то, что нельзя. И каждые крутят другим у виска…
Покашливая, о. Савелий гладил клочковатую бороду.
— А главное — свобода, — гнул своё Кавадраш. — Свобода от обстоятельств, условностей, от всего на свете, и Бога в том числе…
О. Савелий резко поднимался.
— Женился бы, что ли, а то совсем рехнёшься… — стреляя глазами, строго отряхивал он рясу и выставлял тяжёлый нагрудный крест. А когда Давыд целовал, менял гнев на милость: — Пойми, душа-человек, вдвоём всё иначе — на дуэли стреляться, и то лучше, чем в одиночестве застрелиться…
Иногда к Давыду на огонёк заворачивали женщины. «Весь мир — один большой тыринс-протыринс… — заводил он свою песнь, разливая по чашкам душистую мяту. — Мир бесцветен, чтобы разглядеть его краски, надо родиться слепым…» В сторожке делалось тихо, как в монашеской келье, и только отодвинув заслонку в дымоходе, можно было услышать, как доносится карканье ворон, как ветер сдирает кору с деревьев и как вдалеке, точно младенец в купели, плещется река.
Женщины кутались в шаль и больше не возвращались.
Жизнь — это путь к себе. И Кавадраш на свой счёт давно не обольщался. В глубине он видел страхи, зависть, тщеславие, гниющие, как горы мусора, обиды, видел жадность, равнодушие и желание первенствовать. «К чему всё это? — недоумевал он. — Будто не все умрут?»
Летом о. Савелий много болел и стал плохо ходить. «Умирать начинают с ног, — приговаривал он, растирая ступни пчелиным ядом, — они к земле ближе». Но служил по-прежнему, так что о его недуге не догадывались. После исповеди он приходил особенно печальным. «Бедный Господь! — отворачивался он к реке, и в его голосе сквозила жалость. — Что Он должен выслушивать в молитвах!» Вода раскачивала камыш, над песчаной отмелью хищно носились стрекозы, а бегущие облака складывались в сочувственные лица.
И Кавадраш думал, что каждое учение наполняют собой.
— А ведь мне сегодня семьдесят… — вздохнул однажды о. Савелий.
Высчитывая, сколько ему осталось до этих лет, Кавадраш хотел сказать, что возраст компрометирует — сравнишь мир со скользким безобразным тюленем, а услышишь: «Старый брюзга!»
Но вместо этого улыбнулся:
— Есть старик — убил бы, нет старика — купил бы!
И подарил имениннику картину, похожую на икону. Он нарисовал на ней вещи не как видят их все, направляя взгляд от себя, а наоборот, выворачивая к себе. В результате то, что было дальше, выглядело больше, и человек на заднем плане казался гигантом по сравнению с церковью. О. Савелий прослезился:
— В руках Твоих, Господи, мы только краски, которыми Ты рисуешь мировую картину!
— И это далеко не шедевр… — отвернулся Давыд.
Он давно заметил, что, употребляя одни и те же слова, говорит с другими на разных языках. «Мои разговоры — как у мужчины с женщиной», — думал он, так и не решив, к какому полу причислить себя. Но его непреодолимо тянуло к людям. В рыбацком посёлке он за бутылкой вина прислушивался к молчанию мужчин, сплетням женщин и, напитавшись чужой жизнью, прятался в раковину своей.
Другого берега реки не было видно, поэтому Давыд не удивился, когда двое мужчин с полосатым чемоданом, взяв лодку хмурым, осенним утром, не вернулись к вечеру. Но в полночь, когда хохотала болотная выпь, погрузил на борт фонарь и отправился на поиски. Он нашёл их только на рассвете. В уключинах безжизненно болтались вёсла, а к носу и корме раскинулись тела, под которыми в утреннем холоде густела кровь. Мертвецы сжимали пистолеты, а между ними лежал чемодан, на котором грудились деньги. Аккуратно перевязанных пачек хватало на несколько жизней. Давыд огляделся, вскрыв одну пачку, разбросал купюры, а остальные сгрёб в чемодан. Потом вынул нож, пробил днище и, едва успев перешагнуть в свою лодку, налёг на вёсла. Тонущая лодка с набухшими банкнотами быстро скрылась в тумане. Вернувшись в сторожку, Давыд затопил печь, положил на колени мокрый чемодан и, вытянувшись на стуле, долго смотрел на полыхавшие дрова…
На другой день, когда он, насвистывая, возился с прохудившимся бакеном, к нему подошли.
— Вчера двое лодку брали… Не вернули?
Давыд мотнул головой.
— У нас они тоже кое-что взяли…
Его сверлили глазами — Давыд не дрогнул.
— За это шеф шкуру спустит, лучше верни…
Давыд пожал плечами:
— А он у вас большой проныра, ваш шеф? Его взяли за горло:
— И у него железная хватка…
Давыд задохнулся, у него потекли слёзы.
— Я и говорю, — тронул он покрасневшую шею, — тыринс-протыринс…
От него отвернулись:
— Похоже, не в себе…
С тех пор Кавадраш пошёл в гору. Переехал в город, купил мастерскую. В делах у него появился поверенный, Моисей Яковлевич, ногой открывавший двери модных галерей. «Люди забывчивы, — говорил он, перебирая пуговицы залоснившегося пиджака, — без поддержки имя сходит, как первый снег…» Кавадраш посмеивался, но деньги давал. Его имя стало на слуху, его фотографии запестрели в журналах. Даже критики, называвшие других живописцев «картинщиками» и «прошлым тысячелетием», были к нему благосклонны, искусствоведы и «нужные люди» толкались в его прихожей. Теперь Кавадраш работал, как машина, — его подстёгивали сроки, подгонял Моисей Яковлевич:
— Задаром никто и спички не отдаст… А известность? Почему она должна с неба падать? Всё имеет свою цену, даже манна небесная…
Моисей Яковлевич смотрел большими слезящимися глазами, в которых светились тысячелетия скитаний, и Кавадраш думал, что в юности все одинаковые, но с возрастом каждый приближается к своим предкам, которые проступают на школьных фотографиях вместо сверстников.
— Но есть же глаза… — произносил он, обмакивая кисть в краску. — Люди отличат талант от тыринс-протыринс…
— Люди? — поднимал бровь Моисей Яковлевич. — Да им всё равно! А золотого тельца хоть потрогать можно!
И опять Кавадраш думал, что любое учение наполняют собой.
Поначалу город представлялся ему человеком, который спросонья ворочается с бока на бок и никак не может удобно устроиться, но вскоре он перестал интересоваться другими, перестал, как зверь, принюхиваться к чужой жизни. «Это дети живут с оглядкой, — разводя краски, щурился он на плывшие в окне облака, — взрослые видят только себя…» Теперь к Давыду было не подступиться, ключ от сердца он носил в кармане на одной связке с ключами от квартиры и машины. Случалось, ему представляли молодых, которым перешли дорогу его деньги, и тогда его мучили угрызения. А ночами снился Моисей Яковлевич. «К вам это, конечно, не относится, — шептал он, выпячивая губы и делаясь похожим на барсука, — но знаменитость можно сделать даже из пустого места…»
И Кавадраш просыпался в холодном поту.
Дело своё Моисей Яковлевич знал, и Кавадраш вошёл в круг избранных, которые делят между собой все премии и говорят только о своих. На пленэре его окружали репортёры, а в подъезде караулили почитатели. Постепенно он привык к сравнению с великими, разрывался между телевидением, презентациями, выставками и уже подумывал нанять молодых художников, которые бы копировали его манеру. Но таких не нашлось — реализм сменила абстракция. «Дружище, зачем портрет — фотоаппарат же есть!» — хлопали его по плечу представители новых течений. И Давыд уже откровенно халтурил, в душе называя себя «мазилкою», стыдился своего ремесленничества. Но инициалы ставил. И тогда за неудачные наброски дрались музеи, а коллекционеры выкладывали за холсты огромные суммы, так что Кавадрашу казалось, будто вместе с ними покупают его самого. Слава о нём облетела край. «Слыхал, — встретили его на реке, — какой известный у тебя однофамилец!» Давыд поморщился, ему захотелось всё бросить и вернуться на пристань насовсем, но жизнь — это поезд с билетом в один конец. О. Савелий осунулся, стал глуховат, раздражителен и громко кричал, когда ругался со служками.